Кончилась деревня. Дальше были поле и лес. Бежать было некуда. И Дима остановился, повернулся и тяжело зашаркал сапогами, пошел в деревню.
— Стой! — настиг его мужской окрик.
— Дяденька! — завопил Дима.
— Тихо, — пригнул его к земле чей-то шепот.
Дима боязливо поднял голову, увидел перед собой троих мужчин в белых маскхалатах, с автоматами наперевес, увидел красные звездочки на их ушанках. И не выдержал, завопил снова:
— Дяденьки!..
— Тихо, кому сказано.
Но этот шепот был уже не страшен Диме.
— Что тебе, малыш? — спросил его один из красноармейцев.
— Дяденьки, — приглушенно заговорил Дима, — немцы маму мою убили. Лежит, не поднимается. И сестра с ней. Сестра живая.
Из-за спины одного из красноармейцев вышла Настаса.
— Тетка Настаса, — кинулся к ней Дима, — а где твой автомат?
Настаса молча прижала Диму к себе, к холодной и сырой фуфайке. Дима заплакал.
Красноармейцы о чем-то засовещались, потом заспорили. Уже подбирался рассвет. И Дима старался рассмотреть лица красноармейцев: добрые они или злые. Но света все же было мало. А красноармейцы были так одинаковы в своих маскхалатах и так похожи друг на друга.
— Оставайся! — приказали они Настасе.
— Родня, — глухо ответила она им. — Там еще живая душа, девочка.
Красноармейцы повернулись и пошли.
— Стойте! — крикнула им Настаса. — Впереди чертова прорва, трясина, болото! Вам одним не пройти.
Красноармейцы остановились.
— Я управлюсь до света туда и назад.
— У тебя дети! — уже на ходу отозвался один из красноармейцев.
— Всюду дети, — сказала Настаса. — Все мы дети.
— Нет, — ответил все тот же красноармеец. — Оставайся с детьми. У меня тоже двое.
— Я беру грех на себя. Пойду с вами. И надо торопиться, пока не рассвело.
Настаса оторвала от себя ручонки Димы, поставила его на землю и оттолкнула.
— За деревней стог сена, — сказала она красноармейцам. — Он будет гореть часа три. Хлопчик переждет нас там. При хорошей ходьбе управимся...
— Ну что, мужик, — сказал один из красноармейцев. — Пойдем пока до стога с нами, да не реви.
— Я не реву... А мама? Тома?
— На, поешь, — перебил Диму все тот же красноармеец.
И Дима вспомнил, что голоден, очень голоден, что больше всего на свете он хочет сейчас есть. Он протянул руку. Ему вложили в нее кусок хлеба.
Хлеб был белый, с маслом, посыпан сахаром. И он проглотил его, даже не заметив. Красноармейцы взяли Диму на руки. Он облизывал липкие в сахаре пальцы и удивлялся, почему хлеб был сладким, а пальцы соленые.
Красноармейцы остановились возле стога сена. Один из них чиркнул спичкой и поджег стог.
— Жди нас здесь, — сказал он Диме. — Жди. Утром мы будем в деревне. Грейся, мужик.
Настаса так и не подошла к нему, не раскрыла рта. Первой и тронулась по целику к лесу.
Завороженный разгорающимся сеном, теплом Дима ничего не слышал и не видел. Когда обогрелся, никого уже рядом с ним не было. И горящий стог сена и жар от него стали страшны ему, страшен был и начинающийся за деревней в поле день. Пугала уходящая вдаль, в поле, в лес ровная цепочка следов. Он бросился бежать по этим следам. Но красноармейцы шагали широко. И Дима тут же утонул в снегу, пополз, потерял шапку. Захлебываясь от обиды и слез, возвратился к огню.
Он не помнит, как долго горел стог сена. Может быть, он спал. Но когда огонь погас, Дима пошел в деревню. Деревня была все так же пустынна и горела.
Утренний бойкий ветер разметал золу, раздул пригашенные головешки и разнес огонь по домам и сараям. Дима бродил у пожарищ, пытаясь разыскать дом, в котором были его мать и сестра. Но все дома были похожи друг на друга и нисколько не похожи на тот, из которого он ушел ночью. Дима быстро устал. И вскоре уже просто так брел по притихшей и пустой деревне. И дальше он не помнит, что с ним было...
— У меня она перед глазами как живая... — говорит отец.
Я молчу. Мне надо подняться, уйти.
— И ни одной нигде ее фотокарточки, — продолжает отец. — И документов не нашел...
— У нее были рыжие яловые с длинными голенищами сапоги, — говорю я.
— Да... А ты откуда знаешь? Я сам сшил. — Отец рывком поворачивается ко мне.
— Паспорт и документы были за голенищами этих рыжих сапог. Паспорт потертый, да так, что корочка казалась байковой, зеленая, мелкие нитки во все стороны. А откуда помню, сам не знаю. Память...
— Ты что же не сказал мне сразу, где документы? — хватает меня отец за плечо.
— А ты... Почему ты меня не разыскал ни тогда, ни сейчас? — Моя рука тоже на плече отца. Отец снимает руку и отворачивается.
— Война...
— Война, — повторяю я.
— И когда только это кончится, сынок? Ты грамотный, растолкуй мне, старому дурню.
— Ты Настасу простил?
— Ее счастье, что она погибла.
— Я, наверное, к тебе больше никогда не приеду, — говорю я отцу.
Мы долго молчим. Потом отец начинает рассказ:
— Я нашел и похоронил твою мать через две недели после того, как ее убили... Две недели не дожила до нашего прихода. Мне дали всего три часа. Мама наша как спала, и красивая, и белая такая. Поджала под себя ноги, закинула голову. Живая, живая... А переодеть, обмыть не смогли. Не смогли снять сапоги... Ульянка, Ульянка...
— Хватит, — прошу я отца.
— Подожди... Томочку нашли мертвой под печью... На полу расстелен теплый клетчатый платок мамин. А Томочка под печью, и на щеках замерзли слезы...
— Ты это мне нарочно рассказываешь?
Я вскакиваю. И нет для меня теплого ясного дня. Нет надо мной синего, светлого неба. Опять разрывы снарядов, запахи гари и пороха. Я существую одновременно в разных возрастах и не знаю, в каком из них больше моего «я». Оборванный, перемазанный кровью мальчишка — во мне живет его память. Подросток-пастух с увазганным в навозе березовым прутом — это моя злость или скорее озлобленность голодного и холодного времени, настырность и совесть. Собственно, я — первый встречный, прилично одетый парень с городской улицы, внешне даже самодовольный и преуспевающий. Все это вмещается во мне. И не придумано мной. Бывают минуты, когда все вместе они берут меня в кольцо, которое неспособны прорвать все армии мира. И тогда во мне разбивается все сегодняшнее благополучие, оставляя место только правде. А самая беспощадная правда — это правда о себе. Я и сейчас в ее кольце, в кольце всех моих «я», собравшихся из разных времен.
— Ты сегодня заговоришь, Дима... Пусть твоя память объяснит меня в настоящем, — обращаюсь я к себе, к мальчишке из далекого предрассветного дня.
Мальчишка молчит отчужденно и жалко, лишь укоризненно, не мигая, смотрит красными кроличьими глазами.
— Крутишься, как гад на угольях? — поддевает меня подросток-пастух.
— Кручусь... Жжет. Не могу вспомнить, не могу понять, действительно ли в тот раз я пытался спасти сестру. Убежал из дому, чтобы позвать людей, или просто сбежал? Сбежал, спасая тебя.
Мальчишка молчит. Его красными кроличьими глазами смотрит моя беспощадная память. А тот, взрослый и самодовольный, стоит в стороне и ухмыляется всепонимающе. Ненавижу его в эту минуту. Его час уже прошел. Это он, не я спорил с отцом.
— Ты спасал и спасался, — разумно объясняет самодовольный. — Диалектика.
— Да. Диалектика. А моей сестре было два года.
И она ничего не знала о диалектике. Она замерзла под печью, как цыпленок, на полувсхлипе. А я живой. Мне иногда говорят, что все, о чем я рассказываю, вспоминаю, я придумал. В четыре, даже в пять-шесть лет я не смог бы столько запомнить. Но я сам помню все. И это нелегко. Особенно тяжело стало теперь, сейчас, когда я понял, что смог бы спасти сестру.
— И погиб бы сам! — издали, уходя, кричит тот, самодовольный, кем я чуть было не стал.