— Поспел! Поспел, баба! — разжал он перед Говорихой потную ладонь.
— Да нет же еще...
— А к вечеру поспеет?
— Поспеет, — сказала Говориха.
Дима вздохнул. До вечера было еще далеко.
Ульяна бросила в сундук последние, вышитые на свадьбу рушники. Потопталась, оглядывая хату, прошлась глазами по всем углам, тяжело и неловко, будто подняла непосильную ношу, зашаталась.
— Ох, куда ж это все, куда... Не дам, не дам... Трофим, мама, что ж это будет, куда вы глядите?
— Ну, вот и все, — вышла из своего угла Говориха. — Ты, Ульяна, поплачь. Повой. А ты, Трофим, готовь тележку.
Дима спрятался в бабкину юбку, как горошина в стручок. Трофим пошел к двери, постоял у порога:
— Ну, командуйте тут, мама, — сказал он. — Я за тележкой. — И быстро вышел.
Он готовил свою двухколесную, приспособленную для поездок в лес за дровами коляску, будто в глухую темную ночь собирался ехать на колхозное болото воровать траву.
Коляска была дорога ему так же, как жене ковер. Невелико богатство, но попробуй обойдись без нее в хозяйстве. Возил на тележке и картошку осенью с поля, и глицу из леса корове на подстил, а летом — траву и дрова. По соседям каждый раз не набегаешься, да справному мужику и стыдно что-то в долг просить. Трофим, пока сладил свой транспорт, обошел все свалки железного лома, выпил за него со сварщиками не одну бутылку вина. И вся работа собаке под хвост. Все бросать — и жену, и сына, брать винтовку и борониться уже по-настоящему, не как на троицу, без смеха, со злостью. И злость росла в нем с каждым его шагом по родному двору, с каждым ударом по гвоздю. Он гнал их в сухое неподатливое дерево по самую шляпку. Бил хлестко и резко, будто стрелял. И казалось ему, что он вбивает эти гвозди не в доску, а себе в душу.
И душа его отрешалась от мелких хозяйских забот, перестраивалась на новую военную жизнь, так же, как лет пять назад перестраивалась с деревни на город. Привыкала после волов, «цоб-цобе» к паровозу, инжекторам, грохочущей стали рельсов. И он готов уже был со своей деревянной коляской ехать туда, где под снарядами дыбилась земля, горели хлеба, текла кровь, только бы немец не дошел до его дома, не снял с места и не погнал в пекло его семью.
Он смазал колеса. Не понравилась боковая доска. Трофим потрогал ее, подумал, навалился всем телом и сломал. Но, как на грех, взамен ее ничего не было. Трофим приподнял плохо прибитую доску на крыше сарайчика. Еще подумал, что не по-хозяйски оголять крышу: пойдут осенние дожди, вся вода потечет на дрова. И все же оторвал.
Пора было переносить вещи. Но Трофим все тянул. А теща с женой ждали его. Они сидели молча и прямо в отдалении друг от друга. Такими они сидели, когда Трофим пришел к ним со сватами.
«Слава богу, — будто мотала пряжу, вспоминала сейчас старуха. — Зять достался неплохой, грех жаловаться. Не обижал и дочку и за мной доглядал... А что будет дальше?» Она не боялась войны. За свой век она три раза горела. Бывало, выскакивала из огня с детьми в чем только мать родила. По-новому заводила хозяйство, вставала на ноги. И это с тринадцатью детьми, без мужа. Ей не везло на мужей. Свой, родной, не вернулся с германского фронта, а два примака были неплохие хозяйские мужики, оба померли. Два раза в самые голодные годы ее обкрадывали, выводили корову, уносили кур, оставляли только стены да то, что было у нее и детей под боком. Не жаловалась, билась из последнего, но ее дети с торбой за спиной, как соседские, по дворам и селам за куском хлеба не ходили.
Не боялась старая Говориха умереть. Она верила, что переживет войну. Боялась за детей, у каждого из них были уже свои дети. Вот за них, внуков своих, и болело у нее сердце. Случись что-нибудь с их родителями, сумеет ли она поднять всех этих Дим, Петров, Марусь...
Дима, пригревшись, как котенок, молчал у бабкиных ног. Ему пора было спать. Он хорошо знал свой час. Но всегда надеялся: авось родители забудут. Надеялся и сегодня, потому и молчал, старался не обнаружить себя.
Ульяна не вытерпела:
— И куда он запропастился, окаянный? Мотает жилы!
Дима испугался и захныкал.
— Что тебе? — Ульяна взяла сына на руки, почувствовала, как к горлу подступает тошнота.
В первый раз она почувствовала это в то памятное воскресенье, но мужу ничего не сказала. Он и без нее за то воскресенье, за один день, почернел. Сейчас она думала, что ей делать. Говорить мужу или потихоньку, не тревожа его, искать подходящую знающую бабку, или оставить все, как есть. Может, случится и так, что родить не успеет. Немец, говорят, где-то рядом.
— Поехали, — появился на пороге Трофим.
— Яму копай глубже, — сказала теща. — Дальше положишь, ближе возьмешь. Соломы бы постлать на дно. Солома не дает гнили. Слышишь?
— Ладно, — отозвался Трофим.
— А ты, Ульяна, собирайся тоже, — распоряжалась теща. — Все под богом ходим...
— Молчи! — накинулась на мать Ульяна. — Хотела, а теперь никуда не пойду. Пропади оно все пропадом. Трофим, куда я без тебя?
— Не хоронишь же еще, — отстранил жену уже далекий и не принадлежащий ей Трофим, и она бросилась сначала к машинке. Погладила ее, припала к сундуку. И вдруг сникла, отошла. Села на материно место в углу, у печи. Все эти скрытые для глаза, упрятанные в узлы вещи сразу стали ей ненужными. Вековечная бережливость еще приказывала в последний раз проверить все и проследить, чтобы ничто не потерялось, не разбилось. Но эта же деревенская трезвость подсказала Ульяне, что все эти костюмы, отрезы, платья, машинка — наживное. Душа зашлась в жалости к мужу. Ульяна, выросшая без отца, ценила мужа, ценила как отца своего ребенка, как мужчину в доме. Она любила Трофима, но любовь сейчас молчала. Война отнимала у нее опору, руку. По-другому смотреть в эту минуту на Трофима Ульяна, как ни старалась, не могла. И чтобы перебить это нехорошее, некрасивое, что встало между ней и мужем, она всплеснула руками и запричитала:
— Кто все это донашивать будет! Кто на машинке моей шить будет!..
— Собралась бы, прошлась, — не отставала от дочери мать.
— Не, мама, не мило уже все мне. Чую я... Дима, ты пойдешь с папой. Иди, все запоминай. Все это твое. Запомнишь, Димочка? Иди.
— На новую квартиру? — обрадовался Дима и сноровисто, боком, боком заковылял к порогу.
Без жены, вместе с тещей зять вынес и погрузил на тележку вещи. Хотел ехать, но теща хватилась:
— Куда ж ты без лопаты? Пальцами копать будешь?
Пока Трофим разыскивал лопату, на крыльцо вышла Ульяна, склонилась над Димой.
— Гляди, сынок, запомни, все запомни.
Дима поглядел на стоящее над хатой солнце, перевел сощуренные глазенки на мать. Трофим толкнул тележку и почти бегом выкатил ее со двора. Жена с тещей вышли за ворота и долго смотрели ему вслед.
— Одурела ты совсем, — сказала Говориха дочери. — Запоминай. Как будто он что соображает. Запомнит...
Но Дима все же запомнил. Запомнил не место, где с отцом схоронили вещи, а гораздо больше — день со всеми красками, цветами, радостью и печалью. Это было первое, остановленное им мгновение жизни.
Много лет спустя стоило ему только подумать о том дне, прикрыть глаза — и он сразу видел мать. Не всю, правда, а только уроненные на колени белые руки, видел сидящую у печки бабушку, похожую на добрую, но ослепленную солнцем сову. Перед его глазами все время двигался, мельтешил отец. Он хорошо помнил его синий железнодорожный китель, горящие на солнце сапоги. Помнил тележку у крыльца, желтое неподвижное солнце. А что не смог запомнить, то позже увидел в снах. Сны его об этом дне, чем больше проходило времени, становились отчетливее и подробнее. И сейчас он знает все. Знает не только то, что было в этот день, но и то, что было до и после него...
— Вот видишь, я сдержал уговор, — сказал я, спрятал листки и закрыл чемодан. — Что же ты молчишь?
— Кто такой Дима? — спросил подросток-пастух.
— Ты не узнаешь себя?
— Меня зовут не Дима. Я не знаю ни Говорихи, ни Ульяны, ни Трофима с этой глупой фамилией Прыгода.
— Но все они жили на улице Подольской.
— А я их не знаю...
— Но поверь мне, это ведь все о тебе. Ты ведь начинаешься с того дня, о котором я тебе рассказал. В твоей жизни был такой день?