Бросился и не удержался, тут же тестом оплыл вниз. Не скобы, не железо ухватили его руки, а... что-то мягкое, что нельзя удержать в руках... Шерсть?..
А, это ты... Опять ты. Фашистская черная псина. Нагнал, настиг. Радуйся, псина... И я тебя зубами. Еще неизвестно, кто кого на тот свет спровадит... Нет тебе покоя на том свете? И на этом не будет тебе жизни.
— Я мертвый. А мертвые сильнее живых.
— Это среди собак. А среди людей — живые сильнее мертвых.
— Много помогли тебе твои живые? Дядька, тетка, директор, Гмыря, воспитательницы? Им нет до тебя дела. Они гонят тебя, они отсылают тебя ко мне...
— Врешь, врешь, псина. Собака лает, ветер носит... Ты их покусал, но заживут их раны.
— Заживут, но появятся другие. Не один я на свете. У меня множество лиц, много зубов...
— Выбиты зубы...
— Это только тебе кажется...
— Мертв ты уже.
— Мертв? Что же ты меня боишься? И мертвые силы имут, и призраки...
— Нет! — И Андрей снова бросился на пса. И снова оплыл вниз. Множество раз, пока в мозгу, в сердце — во всем теле ничего не осталось, кроме ненависти, пока из этой ненависти не вызрела уверенность, что он вырвется из вагона, грозящего стать его могилой, он рвался из своего гроба, как рвутся птицы сквозь оконное стекло. Но не упал бездыханно замертво, подобно этим птицам, а вырвался, вылетел. Кульнулся из вагона на грязно-серый снег и принялся лизать его непослушным языком.
Снег был соленым и алым — это сочилась из Андреевых изодранных губ и десен кровь. Но боль все еще не приходила к нему, хотя рубашка на спине уже взмокла от пота. Боль пришла потом, когда он насытился — наелся снега. Она взорвалась в нем с такой же силой, как рвется угодившая в брюхо лошади мина, разнесла всю его требуху, разметала руки. Андрею показалось, что это снег внутри его отвердел, превратился в динамит и рванул.
Он и раскинулся на этом снегу, как солдат, оглушенный взрывом, уронил голову на мертвенно-синюшный в ночи рельс, правой рукой коснувшись колеса вагона. Видимо, близился рассвет, потому что звезд на небе не было, ни единого проблеска света, свинцово смежающаяся над головой серость. С головы поезда доносилось ленивое пыхтенье паровоза. И все, ничего больше.
Андрей ничего и не ждал, он обманывал боль другой, более страшной опасностью. Страшной, но одновременно и лечащей, избавительной. Не уйдет боль подобру-поздорову — двинутся колеса и раздавят ее. Не ему надо бояться боли, а она пусть боится его, он сильнее ее.
И боль испугалась, ослабела и поплелась прочь. Поднялся и Андрей, заковылял вдоль состава туда, где темнели нахохленные, будто испуганные собственной тенью, дома, к людям.
7
Робя Жуков и Ванька Лисицын — друзья что надо. С такими не пропадешь, не заскучаешь. На облезлом детприемниковском диване Андрей вместе с ними обсудил примерный план побега. Правда, планов было несколько, нужно было только выбрать лучший из них, учитывая опыт своих знакомых и незнакомых предшественников.
А опыт был богатым, хотя и несколько однообразным. Летом — подкоп. Подкоп под каптерку с одеждой, под забор. И ищи-свищи ветра в поле. Этот классический способ в данном случае не годился, так как стояла уже зима. А беспризорник, он хотя и все может, но копать голыми руками мерзлую землю еще не приспособился.
Классическим был побег и из туалета во время массового посещения его. Через очко — в яму. И выждать там, пока пройдут все. Таким способом свобода тоже достигалась, и не раз, хотя от свободного человека долго потом попахивало детприемником. Но это опять не годилось: яма была заполнена едва ли не до краев.
Лиса с Андреем могли уйти через форточку. Они могли, но Жуков не мог, головастым был этот Жуков, он уже примеривался. Хитрые в детприемнике форточки. К тому же через форточку можно уйти только ночью. А это — дополнительные трудности. Надо умудриться с вечера сунуть одежду не в шкаф, под замок, а, допустим, под диван. А попробуй сунь ее, когда вокруг столько церберов.
— Все предусмотрели, гады, — сказал Жуков. — Думай не думай, хитростью не возьмешь. Силой надо.
— Это как же — силой? — спросил Лисицын.
— Очень просто, — сказал Робя. — Отобрать у того духа в будке возле ворот винтовку. И с винтом уйти, как все честные люди.
— А как подойдешь к духу-то, Робя?
— Очень даже запросто. «Дядя, дайте закурить».
— Ага, — подхватил Лисицын. — Он в карман за махоркой, а ты за винт, и руки вверх.
— Точно, — сказал Робя. — Тут смелость и натиск нужны.
— Молодец, Робя. Я всегда это тебе прямо говорил, силен ты. Хочешь анекдот?
— Валяй, — напыжившись, кивнул Лисицыну Жуков.
— В одном КПЗ беспризорника одного приручили. Надо было заставить его съесть ложку горчицы. Беспризорник голодный, зараза, а горчицу не жрет. Один старшина пасть ему расщеперил и ложку силой туда. Съел.
— Во-во, видишь, — обрадовался Жуков.
— А второй старшина по шерстке этого беспризорника, по шерстке. Добровольно съел горчицу беспризорник.
— Это, наверно, ты был старшиной, — осклабился Жуков. — Значит, ты и пойдешь у духа просить закурить.
— Не пойду, Робя... Я карцера боюсь. Я там ой сколь раз был и клятву дал: больше не попадать в карцер.
— Так мы же на воле будем, мы ж гулять будем, — заволновался Жуков. — А какие на воле карцеры? Не встречал я на воле карцеров... Я в карцер тоже не хочу.
— Вот и молодец ты, Жуков. Я всегда тебе прямо говорил: голова ты. Это же надо придумать, ты слышишь, Монах? Во дает! Сам, Робя, придумал?
— Сам, а что?.. Что я придумал?
— Не, Монах, ты погляди на него. Сам говорит: будем примерными. Будем со всеми дружить, никого не будем обижать. Всюду первые — и на подъеме, и на зарядке, и на уроках...
— Про уроки я вроде не говорил, — остановил Жуков Лисицына. — Чтобы я, Робя Жуков, да на уроки! Я шестерку с девяткой путаю. На картах разбираюсь, где что, а чтобы в тетрадях... Не, не говорил я про уроки.
— Говорил, говорил, Робя, вот и Монах слышал. Слышал, Монах?
— Ага, — кивнул Андрей, хотя и не понял, куда клонит и чего от него хочет Лисицын. Но он уже верил ему, хотел верить, потому что больше верить тут было некому.
— Вот и договорились, — совсем развеселился Лисицын. — На уроке ты, Робя, садишься рядом с Монахом. Он хоть и Монах, но шестерку с девяткой не путает. А ты, Робя, копируй у него, хорошо только копируй, ответственно. И порядочек будет, тип-топ. Монах любит тебя, я люблю Монаха. А вы оба любите меня. А все трое мы — одна шайка-лейка. И вместе надо быть. Клянемся!
И на этом слове Лисицын зубами до крови рванул свою правую руку.
До крови прокусили себе руки и Жуков с Андреем. Лисицын промокнул их и свою кровь белым платочком и спрятал его за пазуху. И если до этого у Андрея были кое-какие сомнения, правильно ли он выбрал друзей, там ли он их ищет, то тут эти сомнения окончательно отпали. Все трое накрепко были связаны клятвой и кровью.
И сразу вроде бы посветлело в зале, задышалось легче, выше стали потолки. Не так уже манило за окно, на улицу. Хорошие парни Лисицын с Жуковым. Да разве может быть плохим Жуков, когда у него такие кулаки, деловые кулаки. Раз-два и фингал обеспечен. И глаза у Жукова добрые-добрые. Как у пастуха с их улицы, Дзынгаля, которого всю жизнь мучил и мучает вопрос: почему это коровы едят траву, а люди не могут? А хорошо было бы, когда бы люди ели траву. Травы ведь так много. Но люди не научились есть траву, потому что зимой она под снегом. И Дзынгаль все время жалел, что зимой трава под снегом. И обида на зиму все время была у него в глазах.
Доброта и обида и в глазах Жукова. Это ничего, что они у него маленькие. Вот Лисицыну нужен большой глаз, потому что он у него один, и там гораздо больше есть всего, чем у Жукова. И людям трудно схватить в нем все сразу. А ко всему лицо у него маленькое-маленькое и обгорелое, и на нем трудно что-либо прочесть. Трудно увидеть, что за этим обгорелым лицом такое хорошее сердце.
Трудно сердце у человека разглядеть. Все у него на виду: злость минутная, как в зеркале, и слеза минутная — налицо, и раны открыты. А сердце — в броне. У хороших людей, говорят, иной раз сердце, как панцирем, известкой покрывается. Хорошее сердце. Но попробуй расковыряй эту известку, доберись до него. Найти там место, в котором любовь к тебе окаменела, к таким, как ты, бездомным и безродным. И промашки не дай. Не обманись, не перепутай любовь и боль с сочувствием и болькой, что только на миг, пока ты на глазах.