— Что?
— Гляди-кось? — уставился на меня Кутный. — Торопишься?
— Тороплюсь...
— Запаришься.
Он обошел меня и направился к копне соломы. Начал прощупывать измочаленные молотилкой колосья.
— Две нормы, хлопец, мы с тобой сегодня ахнем. А ты откуда такой ушлый?
— 3 Беларуси... 3 Палесся...
— Знаю. «Мокрай трапкай па голаму бруху» — гаворать?
— Гамонять.
— Гляди-кось: гамонять?
— Гамонять. А ты, гаманливы таки, в воину кем был в наших краях?
— Ну-ка, следователь, бери вилы. И гляди-кось у меня. Копны по всему полю, как понос тебя прохватил, раскидываешь. Ставь рядком да ладком... — ворча что-то себе под нос, он поднялся к штурвалу.
И все пошло сначала. Только мне работалось легче. То ли вечер снял усталость, то ли я приноровился, но поля не боялся, не боялся работы. Руки за день хотя и отяжелели, но я опять чувствовал в них силу. Сам по себе наладился и сбрасыватель у копнителя. Я огляделся — и мне, знаешь, понравилась Сибирь. Конечно, не Беларусь, не наш лес, не наше поле, но тоже хорошо.
Стоял сентябрь, а береза уже пожелтела. Много березы — и по краям поля и на самом поле. Желтая пшеница, желтые скрасна листья березы, а трава еще зеленая. И вокруг тихо. Вдали, среди берез, бьется в свету, играет в закате солнца небольшое озерко. От него ползет по полю холодок. А комбайн развешивает, как ленту, сероватый и теплый шлейф пыли с дымом. И въезжаешь в этот шлейф, будто входишь в наш родной дом. Пахнет свежим хлебом и чуть-чуть керосином.
Солнце раскраснелось и нырнуло то ли в озеро, то ли в березы. Степан остановил комбайн. Я думал — все, отработались. Но Кутный не торопился глушить двигатель.
— Иди сюда! — крикнул он мне и привалился к копне соломы.
— А я тебя и отсюда вижу, — ответил я ему.
— Так ты хочешь знать, где и кому я служил в ваших краях?
— А мне все равно, где и кому ты служил.
— Партизанил я в ваших краях.
— А я не следователь...
— Гляди-кось, все еще не отошел... Народ ваш не сердитый, работящий, гляди-кось, как ровно копны ставишь.
— Две нормы есть? — спросил я его.
— Две-то есть, — он подошел к копнителю. — Третью бы надо было. В потемочках, в потемочках, глядишь, и наскребем. Свежо, лунно будет, пока пшеница отойдет, мы и урвем. Погода стоит... Хочешь не хочешь, а рви, пока хребтина не треснет.
И комбайн пошел в потемочках. Пошел быстрее, чем днем. Потемочки стали ночью, как на мороз, вывалилась яркая и полная луна. А Потемкин и не думал покидать полосу. Я несколько раз задремывал. И, наверное, уснул бы, если бы ветер не донес до меня голос Степана. Я встряхнулся и прислушался. Кутный пел. Тогда начал петь и я. Бог его знает, что выкрикивал я в ту ночь, даже охрип.
Степан остановил комбайн, когда начали сереть звезды:
— Как в копнитель набьется полно соломы, так крикнешь мне. Пошабашим. Четыре нормы.
Я не помню, как мы приехали к полевому стану. Кутный ли занес меня в будку, сам ли я зашел, не знаю. Остаток ночи я так же яростно, как и днем, боролся с соломой. Барахтался и бился в ней: то она меня засыпала — и я умирал, то я вновь оживал и вылезал из соломы. И наконец выбился из сил, сдался. И тут почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Я изо всех сил старался притвориться сонным, мертвым. Но меня подняли с пар и поставили на ноги.
— Иди умойся, — услышал я голос Степана и хохот ночевавших в будке механизаторов.
Я так и не понял, над чем они хохотали. Открыл глаза, а сам прислонился к нарам. Надо мной склонился Степан. Глаза его были красными и слезились, красным, будто протертое рашпилем, было и лицо. А шея, как и вчера, оставалась непромытой. По кадыку чередовались, бежали к впадине на груди темные и светлые полоски: как стекала вода, так и остались следы.
— Угробишь парнишку, Потемкин, — гудели мужские голоса. — Не двужильный и ты.
Я шел к умывальнику так, будто только сегодня утром научился ходить, и не верил ни в твердость земли, ни в свои ноги. А в спину мне, кажется, вбили кол. Я был весь прямой и негнущийся. Меня сейчас можно было переставлять и двигать, как вещь. А за столом колом стали в горле и масло, и хлеб, и каша. Я не думал, что впереди у меня такой же бесконечный, как и вчера, день, и не боялся его. Мне было все безразлично.
До серых звезд я выстоял на мостике копнителя и второй день. Много дней. Потерял им счет. Все они утонули в гуле мотора комбайна, в копнах соломы, в мелькании желтых пшеничных полей, в белых березовых колках. И когда настал день — комбайн Степана Кутного — Потемкина сломался, я не обрадовался. Чувствовалось приближение зимы: уже высыпал по утрам на пшеничные валки иней, все чаще на целые дни небо затягивали холодные, низко идущие над землей тучи, и вперемешку с дождем громадными хлопьями валил снег. А хлеба, очень много хлебов, лежали и стояли в полях у черных озер, у голых колков. Видеть, как гибнет хлеб, как он, живой и темный, мертвеет, покрывается синью и вбивается непогодой в землю, слышать, как гудит в сломанных, уже негнущихся стеблях холодный ветер, страшнее самой страшной усталости и работы.
Тот самый бригадир, который направлял меня на копнитель к Потемкину, приехал на полевой стан. Мы со Степаном ждали летучку.
— Поможет летучка? — спросил Степана бригадир.
— Как мертвому припарка, — сказал Степан. — Все. Моя уборочная окончилась. Отпелся.
— Как хлопец? — кивнул бригадир на меня.
— Сколько ты ему там написал?
Бригадир достал блокнот, посчитал и присвистнул:
— За полтораста трудодней.
— Пусть хлопец остается со мной. Гляди-кось, выправлю свой гроб с музыкой. Выйдем снова на подборку... А нет — отдохнет.
— На сушилке не хватает народу. Горит хлеб... — И бригадир на своем мотоцикле отвез меня в деревню.
До этого я нигде не видел и не слышал, что хлеб может гореть. Оно и понятно. Зерно горит тихо. Кончается, как человек, у которого уже нет сил бороться с болезнью. Так же, молча, как возле покойника, ходят мимо него люди. Разница лишь в том, что в такие минуты этим людям нельзя попадаться под горячую руку. Помнишь, как тебя однажды беспричинно выпорол отец? Я понял причину, когда попал на ток. Вспомнил: перед этим как раз к нам приехала бабка и в слезах рассказывала, что в колхозе выкашивают пшеницу и жито-зеленя, сеют многолетние травы: «Мужики плачут, а косят». Ты тогда сказал бабке: «Дураки. Раз жалко, не надо косить».
Рассудил... твоя беда — правильно рассудил. И отец это знал без тебя, и мужики знали, и бабка наша... И отец в ту минуту бил не тебя, а того, кого не мог побить, бессилие свое и боль.
На току и сушилке, в Сибири, я понял отца и мужиков, которые плакали, а косили жито и пшеницу-зеленя...
«Одним совком меньше... еще одним... одним...» — подгонял я себя и шуровал распаренную пшеницу в ненасытную железную утробу сушилки «Висхом». Железные челюсти черпаков конвейера подхватывали зерно и несли в жар. Они бежали наверх переполненными, а из нижних люков пшеница еле сочилась. Я старался не смотреть туда.
Меня раздражала спокойная неторопливость моего напарника Лени Дрозда. Он работал в фуфайке и, казалось, еле поворачивался. Вонзал совок в пшеницу и нес ее в приемник, словно отец новорожденного.
— Шуруй, Ленька!
Совок мелькает у меня в руках. А Ленька только улыбается. Русый его чуб описывает плавные круги-дуги от бурта к приемнику, от приемника к бурту. Через два часа я устал. Совка из рук не выпускал, но он тянул меня за собой. Мне очень хотелось упасть на него и не подниматься. И будь что будет. Гори она ясным огнем, эта пшеница. Через полчаса, час я бы, наверное, упал, но не выдержал Дрозд. Неторопливо прислонил совок к «Висхому», разгреб соседний с нашим бурт зерна и сказал мне.
— Ложись.
Приказал. И я лег в горячую пшеницу, как в постель. Ленькин чуб описывал все те же плавные дуги: от бурта к приемнику, от приемника к бурту. Я лежал, смотрел на это равномерное покачивание напарника, и перед моими глазами встал деревенский луг. Так же плавно и неудержимо мощно покачивались, ведя косу, косари в пестрядных белых одеждах, так же неторопливо и сонно, на глаз, вели серпами жнеи, зная, что до конца полосы, как до неба. Так же размеренно поднимался над головой кряжистого дядьки колун. И разлетались, лопались, как переспевшие арбузы, крученые дубовые чурки, жменя к жмене ложились в сноп жито и пшеница, плыли по левому боку от косарей ровным рядком подрезанные травы.