Подалась на родину, в Грузию. Хотя с этой Грузией связывали ее только грузинская фамилия Никошвили, да какие-то цветные пятна солнца, виноградников, людского смеха и лошадиного ржания роились в голове. Она не ждала ничего от родины и не потребовала бы от нее ничего. Хотелось только на каменистый берег горного ручья. Сесть на берегу и омыть в ручье ноги. И тогда, казалось, она сразу станет счастливой. Все время в ней жила вера в чудо, в животворящую силу воды. Видимо, там, в далеком детстве, в Грузии, было что-то связано с этой водой. Но она не помнила что, надеялась вспомнить у ручья.
Взяли Тамару на полдороге к Грузии. Над ручьем посмеялись. Предложили серьезно задуматься о жизни: выбирать, то ли снова в художественную мастерскую, то ли в колонию. Тамара выбрала колонию. Потом уже были кобыла по имени Минджа и киномеханик Стругайло. Вот и вся ее жизнь — очень короткая и до невозможности длинная. Раз десять она уже рождалась в этой жизни и столько же умирала. А теперь предстояло новое рождение, но в качестве кого?
Кем бы она хотела появиться на свет? Этого она не знала. Но не девочкой, не грузинкой, не маломощной, не вязальщицей и не помощником киномеханика. Жеребенком! И на всю жизнь остаться жеребенком, потому что он может войти в любой ручей, убежать в поле.
И жеребенка она полюбила, увидев его в поле. Огненный, в белых яблоках, рожденный от цыганской мышиного цвета детдомовской кобылы, он несся по синецветущему бескрайнему люпину. Люпин голубился, и дрожал полуденный воздух над ним. И жеребенок, казалось, плыл в лето, так плавно выносил он нескладные длинные ноги, так самозабвенно отдал он свое, не знающее еще кнута тело движению, так стелилось под ним поле и покачивалось над ним удивленное небо.
— Ты не хотел бы стать жеребенком? — спросила Тамара Андрея.
— Нет. Уж лучше песни петь.
— А все же подумай, — настаивала Тамара.
— Это когда уже выхода нет, — подумав, сказал Андрей. — Когда тебе или свиньей стать, или жеребенком. Тогда лучше жеребенком. Свинья всякую гадость жрет. А конь не, и конское мясо самое чистое, недаром его татары едят.
— Так хотел бы ты все же стать жеребенком?
Андрей отодвинулся подальше от Тамары, будто она могла превратить его в жеребенка — а кто его знает, может, и могла, и доказывай потом, что ты не лошадь.
— Не хочу жеребенком, — сказал Андрей. — Он, когда маленький, еще ничего, а когда большой, ты знаешь, что с ним делают... Лучше уж беспризорником. Как они потом плачут, что родились жеребенками, когда их конями делают. Слезы как яблоки. И вот что, ты мне не задавай глупых таких вопросов больше, давай по-хорошему.
— Давай.
— Ага, — сказал Андрей. — И если тоже станет туго, ты не стесняйся, зови меня. Я буду рад.
— Чему же ты будешь рад, если мне станет туго? — Андрей заметил, что у Тамары смеются глаза и губы. Губы смеялись меньше, губы были умнее, серьезнее глаз.
— Ты эти коники свои брось, — сказал Андрей.
— Все же ты жеребенок. Хороший жеребенок.
— Один конец. Сначала под нож, а потом на салотопку.
— Куда-куда?
— Туда-туда. На мыло. Салотопка у нас в Клинске стоит рядом со смолокуркой. На смолокурку везут пни. Из них делают деготь и скипидар. А на салотопку везут лошадей и всякую там дохлятину, бывших жеребят. Из бывших топят сало и делают мыло, гуталин, потому и салотопка называется. И ты меня сватаешь на салотопку. Да если хочешь знать, я был знаком с одним жеребцом. Его звали, как и меня, Андреем. И была у него такая же собачья жизнь, как у меня, а может, еще хуже...
Андрей замолчал, потому что действительно знал жеребца по имени Андрей. Это была выбракованная лошадь, оставленная колхозу проходящей воинской частью, горячая и, наверное, породистая. Но жеребца мучили припадки. Вдруг ни с того ни с сего падал он среди дороги, шея его заваливалась набок, как мокрый мешок, глаза закатывались, и желтая пена изо рта. Свою лошадиную припадочную болезнь он подхватил еще, видимо, на фронте и сейчас не годился ни на что — ни для работы, ни для выезда. Мука была сплошная с этим жеребцом, нельзя было без слез смотреть, как он, такой большой, резвый и сильный, бьется в припадке. Но пристрелить его ни у кого не поднималась рука.
Однажды деревенские мальчишки, наверное, решили подшутить над Андреем: прокатись, говорят, на своем тезке. Жеребец, распластываясь, легко оторвался от табуна, вылетел за околицу и, не слушаясь уздечки, понес его через поле, по полевой дороге. Андрей дал ему поводья, пусть несет куда знает. А в это время наехавшие в село солдаты-минеры готовились взорвать собранные по полям снаряды и мины. Андрей не знал об этом, а жеребец... Кто его знает, может, он и чуял запах тола и горящего бикфордова шнура. Когда запели над головой осколки, Андрей окаменел и прильнул к гриве, а жеребец словно услышал родные звуки военной трубы. Что-то произошло у него там, в теле, он напрягся, вытянулся стрелой, теперь уже в самом деле полетел туда, где рвались не понадобившиеся на войне снаряды и мины. И грохнулся, не долетев десяток шагов, упал посреди поля, не в силах поднять отяжелевшую голову. А копыта двигались, двигались, гребли песок, будто жеребец пытался ползти туда, в бой. Но над деревней стояла уже тишина, по полю к всаднику и лошади спешили с красными флажками солдаты. Лошади они ничем уже не могли помочь, Жеребец в последний раз встрепенулся, завидев людей в военной форме, и затих. Возле него Андрей и подхватил свою болезнь, которую не могли распознать никакие врачи. С тех пор Андрей боится и не любит лошадей, не понимает их. Ну зачем было Тамаре заводить этот разговор? Он поднялся и побежал к Робе Жукову и Ваньке Лисицыну, все еще играющим в шашки.
А Тамара осталась за печкой. И было ей там одиноко и тоскливо. Она тоже ждала вызова на ковер. Ждала и боялась, потому что сколько же раз можно человеку рождаться в этой жизни, и все время не по своей воле. А жеребенком родиться никто не сможет, и к ручью ее никто никогда не пустит. И где тот ручей, в каком краю, и не пересох ли он давно? И был ли он, был ли?..
12
Робя Жуков с Ванькой Лисицыным не хотят замечать Андрея. Он перед ними и так и этак, чуть не служит, как собачка на задних лапках. То одному подышит в ухо, то другому. А они ни гугу, делают вид, будто им страшно интересно в шашки играть. Но Андрей видит, что Робе Жукову уже давно надо бить, почти все шашки Лисы под боем. А Робя не бьет. И Андрей понимает, в чем дело, прикидывает, с кем выгоднее вперед заговорить: пожалуй, с Жуковым. И он говорит:
— Робя, тебе бить надо.
— Бить будем потом, — отвечает Жуков. — Долго и больно.
Андрей не обижается, старается задобрить и Лису.
— Вань, — говорит он Лисицыну, — а ты у него за фук, за фук бери.
И Лисицын отрывается от доски.
— Робя, — обращается он к Жукову, — ты знаешь, кто это мельтешит перед нами?
— Знаю, — буркает Робя.
— Перед нами, Робя, подлый фискал, гроб и молния. Что, продался цыганке?
— А она не цыганка вовсе, — торопится Андрей. — Она грузинка. А это не одно и то же...
— Чего она тебе еще заливала? — так, между прочим, спрашивает Жуков.
— Да ничего... про книги там всякие. — Не такой уж он дурак, чтобы все выкладывать, о чем они говорили с Тамарой.
— А ты и раскололся, рассказал все про друзей, что бежать с ними задумал?
— Робя, ну ты скажешь, ну даешь ты. Что я, дурак, что ли? Ни слова никому. Могила. Клятву же ведь давал. А вы меня не оставите, не бросите, правда, поможете?
— О чем речь, Монах. — Робя смахивает шашки, его уже, видимо, мутит от этих шашек. — Мы друзей не продаем. А ты гляди, гляди, Монах. А то ночью велосипед устроим.
Велосипед Андрею уже устраивали: бумажки такие между пальцами на ногах закладываются и поджигаются. А ты спросонку потом наяриваешь, как тот мастер спорта. Хотя в жизни на велосипед не садился, а со сна крутишь исправно... Но это еще надвое бабушка гадала, будет ему велосипед или нет. Вот если бы не подошел, откололся сразу, велосипед был бы. А так...