Выбрать главу

— Киномеханик он у меня. Это же надо, каждый день кино бесплатное. И за погляд с него ничего не вычитают.

Тамара вздрогнула: господи, и тут настиг ее Стругайло. Так куда же ей бежать, где остановиться, будь проклят ты, человек, придумавший кино. У нее не осталось ни капли жалости ни к этому парню, пьющему рыбий жир, ни к его матери.

— Какую кинокартину сегодня крутишь? — спросила тетя Зина у Вадима. И Тамара поняла, что этот вопрос она задает ему ежедневно.

— «Тарзана», четвертую серию, — ответил Вадим. — У меня выходной сегодня, но я сам попросился. Такой уж там человек, в жизни никогда не видел. И вообще в кино все сильные и счастливые, я без кино не могу.

«Как и без рыбьего жира», — хотела сказать Тамара, но не сказала. Совсем недавно она и сама не могла без кино.

После завтрака всех, кроме Тамары, засадили писать изложение. Вела занятия Вия Алексеевна. Она все время ведала русским языком, а математикой — Мария Петровна. Других уроков беспризорники не знали и радовались этому: все-таки не школа. Поскреб каких-нибудь сорок минут, как курица лапой, ручкой в тетради и свободен. То есть не совсем чтобы свободен, но почти. Классов тут почти не признавали, да и как их признавать, когда многие и ведать не ведали, в каком они классе в кою-то пору учились. Но грамоту в детприемнике давали всем за четвертый класс — кончил ты их там шесть или один — безразлично. Освобождались только те, у кого за плечами уже была семилетка, как у Тамары.

Поначалу Робя Жуков пытался увильнуть от занятий.

— Сука буду, — бил он себя в грудь, — семь классов прошел!

Пришлось вмешаться Гмыре-Павелецкому. Подкинул ему какую-то мудреную задачку на «икс» и «игрек».

Робя возмутился:

— Ты че мне матерную задачку даешь?

— Три группы и четвертый коридор, — сказал ему начальник детприемника, — вот и вся твоя, Робя, грамота.

— Три группы и четыре года с учителкой дружил — семь классов! — не сдавался Жуков.

Но приговор ему уже был вынесен. Сейчас он сидел по левую руку от Андрея, чтобы сподручнее было списывать, и толкал его в бок:

— Как писать: щекотур или щикатур?

Андрей растерялся. Простенькое слово, знал он его, а тут, как на грех, не мог вспомнить, как его писать.

— Пиши: щекотур, — посоветовал Лисицын. — От щекотки оно идет, стену гладят, и ей щекотно.

— Когда меня гладят, мне щикотно, — возразил Робя.

— Тебе, Робя, может, и щикотно, а русскому языку щекотно, — поправила его воспитательница.

И они вновь склонились над листками. Когда Андрей справился с изложением и приготовился подписать свой листок, Робя вновь обратился к нему:

— Пиши, своей рукой пиши: «ученика Роби Жукова».

И Андрей написал бы, но на Жукова зашипел Лисицын:

— Давай без булды, Робя, чище работай. Почерки сравни, от твоего же листка за версту Робей Жуковым несет.

— Подчерки, — разозлился Робя, — плевать я хотел на подчерки. Я хорошистом хочу стать.

— Проверь у него, — приказал Андрею Лисицын. Андрей взял у Жукова изложение, и в глазах у него зарябило. Через руку к нему заглянул Лисицын и прыснул в кулак.

— Робя, — сказал Лисицын. — Будем неграмотными, но будем честными. Ты классик, Робя, и плюй в глаза, кто скажет тебе, что надо писать штукатур, а не щекотур.

До обеда было еще далеко. И ничего интересного впереди не предвиделось. Андрей уже становился чужим детприемнику и чувствовал это. Уже вновь оживал в нем Клинск. Маячил и маячил перед глазами Мишка-дурачок. Грезились наяву хромоногий директор школы с единственным очугуневшим глазом, и лесник с объездчиком, и Витька Гаращук. И все они злобно щерились и указывали на него, Андрея, пальцем, словно безмолвно вопрошали: «Ну как, ушел? Шалишь, братец, от нас тебе не уйти. Наш ты, наш, и останешься ты нашим. И будем мы тебя учить по-нашему, по-клински». И Андрею казалось, что он, как бывало, никогда не сможет выйти на улицу, никогда не сможет стать прежним, потому что изменил Клинску, попытался уйти от него, перехитрить его. А этого его город не прощал никому.

Клинск многие пытались перехитрить, объегорить, смыться куда-нибудь на более легкие хлеба. Бежали в большие города, в дальние края, где рубли длиннее, где солнце жарче, земля плодовитее: в Прибалтику, Карелию, Сибирь, Среднюю Азию и даже на Дальний Восток. Но неизменно какими-то неисповедимыми путями вновь оказывались на улице Деповской, на улице Наливной, на улице Трудовой и прочих улицах Клинска. Жалкие и загнанные, изъеденные жарким солнцем, измотанные длинным рублем, робко вымаливали глазами у земляков прощения. И их на глазах вроде бы прощали, а за глаза... За глаза смеялись над ними, как над выродками и недоумками, так, как не смеялись над Мишкой-дурачком. И на всю жизнь они оставались будто меченые и способны были только вздыхать.

Правда, на Наливной жил такой Левон Агриппинчик, который и кулаком мог по столу грохнуть. Но это ведь был Агриппинчик, что с него возьмешь. Он, слышал Андрей, и с войны вернулся с одним капитанским погоном. «А где второй?» — спросил у него, уже будучи в подпитии, лесник Бондарчик. «А второго не дали, мать их за ногу, — ответил Агриппинчик, — сказали — в мирное время заработаешь, полным капитаном будешь». В общем, чучело чучелом. И, подвыпив уже сам, Агриппинчик темным солдатским кулаком бил по столу: «Капитан я, капитан... Смирно, подтянуть животы... Лыбитесь, гады, вот погодите, дадут второй погон, узнаете Левона Агриппинчика».

Но он так и не получил второго погона. Хотя, как никто из клинских, мотал за ним по всему белу свету, чего только не строил, чего только не рушил и даже, говорят, подворовывал. А погон оставался один, и звездочки на нем уже потемнели.

— Ну что? — встречали его люди после Карелии. — Полный капитан?

— Пока еще только половина, — отвечал неунывающий Агриппинчик.

— Ну как, — спрашивали его после лесозаготовок в Сибири, — произвели уж тебя в капитаны, полный ты теперь уже капитан?

— Почти. Только по всей Сибири ни одного погона по моему плечу не нашлось. Посоветовали тут присмотреть.

Из Средней Азии он возвратился без руки по плечо. Вроде бы уже и ни к чему был ему второй погон, но Агриппинчик все еще домогался его на потеху своим землякам. И потешались над ним зло, за то, что не похож ни на кого, за то, что и одноруким все рвался и рвался куда-то, а больше всего скорее за то, что не смог вырваться. Кто вырывался, тех уважали, ломали шапки перед ними, скребли затылок, провожая взглядом: гляди ты, дурак дураком, а человеком стал...

Андрей, как и Агриппинчик, не стал человеком. Ему предстояло позорное возвращение в Клинск. И он торопился сейчас с книгой под мышкой, как старшеклассник, к Тамаре за печку. Там, за печкой, было тепло и тесно, неоткуда было прихлынуть к нему страхам, не хватало для него простора, света и времени.

Не он, а она отбила эту печку у Роби Жукова. Взяла ее с боем. Сначала к ней за печкой прилепилась Симочка. Андрей возненавидел ее. Но Тамара вскоре выжила Симочку. Может, и не выживала, может, Симочка добровольно ушла от нее, скучно ей стало за печкой. И ее место занял Андрей.

Чудное место. Стояла печка недалеко от двери. Между печкой и стенкой был проем, как раз поставить стол и два стула. И никто тебя не видит, не видит лица твоего — сумрачно, лампочка в стороне, по центру, но света хватает, чтобы читать, а ты видишь дверь, всех, кто входит в нее, бабку Насту, дремлющую на стуле, окно и горку вдали, на которой катаются дети.

Детприемник у тебя за спиной, за кирпичными стенками печки. Ты отделен от него теплом, мраком и камнем, ну как будто в другом мире находишься. Для бабки Насты бы еще кота под стул, пушистого, ленивого — хоть сам ложись, — да клубок ниток под ноги... Но и так хорошо, нитки и кота можно додумать. И до чего угодно можно додуматься, сидя за печкой.

Вот уже старенький ты. Ну не старенький, а взрослый. И печка твоя стоит не здесь, не в купеческом особняке, не в детприемнике, а в простой деревенской хате. В трубе воет, злобится на тепло ветер. Возятся под печкой куры, вскрикивают спросонья, потревоженный ими, цвирчит сверчок-цвиркун, шашель-точильщик точит сухое дерево. А ты с Тамарой слушаешь все это и смотришь, как вползает в комнату ночь. Прислушиваешься, не промычит ли в сарае корова, тем особым взмыком радости и боли извещая землю, что одним живым существом на земле стало больше. И тогда они с Тамарой бросятся в сарай и принесут в хату рыжего, вылизанного материнским языком теленка. Теленок будет беспокойный. Беспамятный, он будет помнить о матери и рваться туда, в сарай, скрести пол копытцем. Попробует встать на ноги, но они у него еще слабые, подламываются. Тогда он поднимет на вялой шее лобастую голову и попробует голос. А корова будет трубно мычать в сарае и, может быть, всплакнет там крупными коровьими слезами. Тамара захватит горячей воды и пойдет к ней, укутает корову в пальто и дерюжки. Принесет первое молоко-молозиво.