Хозяйка, высокая и крепкая старуха, наливает нам в огромные эмалированные кружки молока. У Горелика в кружке, как говорят, с верхом, а у нас чуть побольше половины. «Бог с ним, — думаю я, — скорее бы до постели». Разморило в тепле. Хлеб перед нами свежий, теплый, видно, был поставлен в печь на ночь. Ноздреватый, мягкий, пышный пшеничный хлеб с коричневой, как у боровика, корочкой. Ни в детдоме, ни дома я такого не ел. Я сжимаю положенную передо мной хозяйкой горбушку и тут же расслабляю ладонь. Горбушка распрямляется, будто я ее не сжимал. Хороший хлеб, по-хозяйски выпечен. Я сегодня заслужил его.
...Сладок, говорят, хлеб заработанный. Не верь, не верь этому. После работы, когда ты не можешь пошевелить ни ногой, ни рукой, хлеб горек. Не веришь мне — спроси об этом у тех, кто растит и печет этот хлеб. Спроси любую из домохозяек: сладок ли ей обед, ужин после того, как она трижды угорит у печи или плиты? Горек, когда ты видишь, как гибнет хлеб и ничем не можешь исправить этого, хотя ты силен и работящ. И я чувствовал — горчит моя горбушка, отдает запахом браги и сизым туманом... Сладок хлеб в памяти, сладко вспоминать.
На следующий день Горелик убежал на работу раньше нас. Но когда мы пришли на сушилку, среди ребят его не было.
Тракторист опять клепал приводной ремень.
— Как ты работаешь? — злился, глядя на него, мастер.
— Это же не пас, а гремучая змея, склепка на склепке.
— Так и работаем: сутки чиним, час едем. — Тракторист был пожилой и спокойный.
— Я бы не поехал, — наседал на него мастер.
— А едешь. — Тракторист неторопливо и аккуратно постукивал по заклепкам. — Запрягли и едешь.
Мастер сплюнул и отошел к нам.
— То-то и оно-то, — рассудительно продолжал тракторист. — Все мы так, на словах только. А вот справку за вашу работу сельсовет не дает вам. А без справки ты что?.. И мне справка нужна. Помню, в тридцать девятом году...
— Пошли, — сказал мастер, — пошли, сейчас поедем.
Но поехать нам не удалось еще с полчаса. У тракториста что-то случилось с трактором. А мастер хватился, что нет Горелика. Некому кочегарить на «Кузбассе».
— Где он? — вскинул голову в сторону Дрозда мастер. — Где он, староста?
В пообтертом коричневом с красной искрой костюме мастер показался Дрозду петухом, и Дрозд улыбнулся:
— Не знаю, Дмитрий Васильевич. Опять, наверно, портянки забыл и на полдороге вспомнил. Пошел наматывать. А может, в лужу влез, ноги промочил и сейчас сушит у костра.
— Шутишь, староста?
— Горелик с нами шутит, — сказал Дрозд.
И тут появился Горелик, как маятник, покачиваясь взад и вперед. Подошел к мастеру. Дмитрий Васильевич молчал.
— Иду, значит, я мимо кукурузы, — сказал Горелик. — Ти-хо, ти-хо. И вдруг ветер как зашумит — у-у-у да снова у-у-у...
— У-у-у, — протянул мастер, подражая Горелику. — А дальше?
— А дальше... Как шарахнет по кукурузе, большой, черный...
— Конь, — подсказал кто-то Горелику.
— Корова, — обиделся Вася. — Шпион. Усы — во. Рожа... шпионская. И что-то закричал. Ну, я не дурак, ни дрына, ни винтовки. Как смальнул в кусты.
— Кто? — спросил Дрозд.
— Шпион.
— А ты?
— А я в кукурузу. А потом вокруг деревни... И вот, дрожит все, а на работу иду...
— Иди, иди, — сказал мастер. — Иди, Вася... домой. Собирай манатки — и в училище, к замполиту. Скажи: Окунев отказывается от меня категорически. И передай ему: пусть он тоже от Васи Горелика отказывается. Понял? Передашь?
— Передам... Спасибо, Дмитрий Васильевич.
— За спасибом я к тебе лет через пять приду. Сам разыщу...
Горелик повернулся и, не прощаясь, пошел.
— Портянки свои не забудь! — вдогонку ему крикнул Дрозд.
— Хорошо, — обернулся Горелик, постоял, посмотрел и скрылся навсегда.
У сушилки все время ворчали подъезжающие с зерном от комбайнов грузовики. Я все надеялся увидеть Колю Казерука. Но он, видимо, отвозил хлеб на другую сторону. Вдруг ребята закричали:
— Северное сияние! Северное сияние!
Мы с Дроздом отложили совки. Но сияние в ту ночь я толком не рассмотрел. Приметил только очень далеко, у самого горизонта, какую-то радугу. Но радуга вытянута по всему небу, а сияние только по краю и полукольцами. И холод от них. Может быть, это была просто холодная ночь, не знаю. Но я раза два или три передернул плечами, озяб. На меня шел грузовик. Я посторонился. Один из грузчиков спрыгнул из кузова. Я хотел спросить, кто у него напарник. Но грузчик приложил палец к губам и прошептал:
— Ти-и-хо...
Открыл боковой борт. К моим ногам хлынуло зерно. Вместе с зерном полетел на землю темный барахтающийся ком.
— А? Что? Куда?
С закрытыми глазами и склоненной набок головой передо мной стоял Коля Казерук. Рядом хохотал, держался за живот грузчик:
— Спит! Спит, как сурок. Лег и умер. Все время так его выгружаю, а отучить спать не могу.
Подошел Дрозд. Мы втроем пошли к нашему «Висхому», в тепло. Коля лег на зерно и в минуту уснул. А мы с Дроздом быстро наполнили приемник зерном и подсели к Коле. Дрозд тихонько засыпал Казерука пшеницей, а я смотрел на Колю и не узнавал его. Так ли мы встретились бы даже после дня разлуки в детдоме?
Я учился с Казеруком в одном классе, мы сидели за одной партой. И подружились потому, что не могли не подружиться. У него была не только нелепая фамилия, нелепым было все, что он делал. То разводил кроликов и раздавал их по детдому и поселку. То перекапывал детдомовский двор в поисках клада князя Пашковского, в имении которого мы жили. То вдруг начинал копить деньги, заготавливал и сдавал в аптеку травы, сушил на солнце лозовое лыко, продавал знакомым поселковым хлопцам все, что на нем было, а потом им же раздавал и деньги. И никогда у него ничего не было. Верил он всем безгранично и вечно кому-то помогал: воспитателю вскопать огород, детдомовской лошади для обмахивания летом от слепней подвязывал к хвосту пеньку. Лошади были самой сильной его страстью, они, случалось, и кусали его, били копытами, но не обманывали, как люди.
Казерук умудрился и в ФЗО прибыть без полученных в детдоме фуфайки и сапог. Фуфайка еще в Гомеле приглянулась какому-то деду, и Коля тут же отдал ее ему. Когда мы хватились, деда и след простыл. Не нашли мы в поезде, уже за Уралом, и молодого целинника, который выгодно променял свои давно просящие каши ботинки на сапоги Казерука.
Казерук на все наши слова простодушно хлопал глазами и решительно не понимал нас. Логика его была потрясающей:
— Фуфайка и сапоги казенные. Сейчас тепло, а к холодам нас переоденут в фезеушницкую форму, — говорил он нам.
Наша полесская бережливость и мудрость отскакивали от Казерука и лопались, будто мыльные пузыри. Мы махнули рукой и, каюсь, всю долгую дорогу нещадно эксплуатировали его. А он был только рад нашим все растущим прихотям и возможности исполнить их. И вот сейчас неутомимый и вечно жизнерадостный Казерук выдохся. Губы у него запеклись, а щеки были сухими и шелушились. На щеках, как на ласточкиных яичках, повсюду проступили веснушки.
Утром ровно в восемь втроем направились к своему дому. На крыльце дома вместо половика лежали теплые, из байкового одеяла, портянки Васи Горелика.
— Паскуда, — сказал Дрозд и выкинул их в грязь.
— А может, не паскуда? Может, он прав?..
— Не знаю... Не думаю, — сказал Дрозд.
Через несколько дней после встречи с Казеруком к нам в дом ввалился Толя Беликов. Выглядел он гораздо лучше Казерука, и встретились мы шумно.
— Щеки, щеки, хомяк, наел! Хорошо, видать, устроился, — ходил возле Беликова Дрозд.
— Отлично! — кричал в ответ ему Беликов. — Комбайн — зашатаешься, сносу нет. «Коммунар» называется. Старше меня в два раза. Списан двадцать лет назад. А бегает, как молодой. Ночь — не остановить. А только солнышко — как вкопанный. Тягачом не сдвинешь...
— Толкаешь, значит? — ворвался я в поток Толькиных слов.
— Ремонтирую. Руки, гляди...
Руки у него действительно были... Таких цыпок у меня никогда не было даже на ногах.
— Хороши руки. Приехал за заменой?
— Рук? Не... А «Коммунар» свой я ни на что не променяю. Я его сам в музей сдам... Руки мыть приехал, в баню комбайнер отпустил: техника, говорит, уже твоих рук боится, потому и ни с места днем.