— Я не хотел, — сказал Андрей, благоговея перед старым учителем и смущаясь его. — Я не хотел рисовать того, что вы подумали, я не люблю... Но это все равно... Спасибо вам.
— О чем вы и кто вы? — удивился математик.
— Ваш ученик, — не менее математика удивился Андрей. — Теперь уже бывший ученик.
— Конечно, конечно, — сконфузился и заторопился математик. — Разорка ваша фамилия.
— Разорка, — подтвердил Андрей. — Но это неважно...
Старый учитель не дал ему договорить.
— Что вы мне сказали насчет бывшего ученика? — заторопился он. — Что за чушь? Почему бывший? Разорка ведь?
— Разорка, — сказал Андрей, уже полнясь неизъяснимой жалостью к этому чудаковатому математику.
— Вот и прекрасно, что вы Разорка...
— Ни сегодня, ни завтра — никогда вы меня больше не увидите.
— Как же так, как же так? — быть может, впервые после освобождения из лагеря старик увидел перед собой мальчишку. Но сил прислушаться к нему и рассмотреть его у него не было. Он испугался этого мальчишки. А может быть, не этого, может быть, другого, жившего до него, похожего на него. Уходят, уходят ученики. Гибнут дети. В печах, в печах...
— Я не в обиде на вас. И все это не из-за вас! — крикнул ему в обсыпанную перхотью спину Андрей. Математик тихо притворил за собой дверь учительской.
Весь следующий урок и короткую перемену до звонка Андрей писал записку дядьке с теткой: «...Вам будет тяжко, — писал он, — я это знаю. Но ничего сделать с собой не могу. Так будет лучше мне и вам. Не ищите меня, не тратьтесь на розыск. Был бы я вам родной, я бы остался. Но я не родной и уезжаю в...» Тут Андрей подумал и написал городок совсем в другой стороне. И еще сделал приписку для математика: «А Семен Захарович очень хороший человек. И я не в обиде на него, что он меня взял за шкирку. Это очень правильно. И пусть никто на меня не обижается».
Он положил записку в книгу, книгу — в парту, захлопнул крышку. И вышел из класса навсегда. А техничка уже сыпала медным колокольчиком по коридору. «Дилинь-дилинь-дилинь» звенело у него в ушах до самой станции.
И сейчас тоже задилинькало вдруг, но гораздо мелодичнее, чем тогда в школе. Ощущение было знакомое, и Андрей понял, что, если сейчас поезд не остановится, он не доберется до детприемника. Он вообще никуда не приедет. И успел еще подумать, где его могут разыскать дядька с теткой, бросятся по ложному следу или догадаются. Тогда в детприемнике ему делать нечего.
И тут почтовый начал тормозить. Остановка была короткой, но Андрей вспомнил, что в кармане у него сохранились еще два кусочка сахару и две конфеты. Кусочек сахару сейчас бы очень подкрепил его силы. Но Андрей не решился притронуться к нему, и вовсе не потому, что боялся оторваться от поручней вагона (хотя это тоже было страшно). Нарушился бы ровный счет сахара и конфет. А все это он приберег для Тамары. И пусть уж лучше, закоченев, он сорвется, чем притронется к сахару и конфетам.
Нехорошо, конечно, покупать девчонок сахаром и конфетами, стыдно ему будет вручать их Тамаре. Но вот хочется, и все тут. Вообще, в отношениях ребят и девушек очень много стыдного. Не того, запретного (об этом он и не думал), а так, уже в самом том, что вот есть парень, а есть девушка, и парень тянется к девушке. И все вокруг видят это и могут что-то подумать. Может, в том-то все и заключается, что могут подумать, и тебе стыдно. А не будь стыдно, ничего не было бы.
А так приходится переживать, и сладко переживать. И каждый раз у тебя захватывает дух, будто ты становишься птицей, отрываешься от земли и летишь, летишь над землей и не знаешь, опустишься вновь на землю или нет. Может, человек и был задуман птицей, и потому превращается в нее всякий раз, когда ему хорошо. Ведь когда человеку плохо, ему хочется провалиться сквозь землю и тело у него тяжелеет.
Но сейчас Андрею хорошо. Паровоз тоже птица, и почтовый — птица. Они парят над полями, и Андрей парит в синем сумраке надвигающегося вечера. И чепуха, будто ему плохо или холодно. Хорошо ему, тепло. Вот он сейчас может отпустить поручни и полететь на крыльях. Но этого делать, видимо, не стоит, потому что он легкий, ветер от почтового снесет его в сторону. Ему труднее будет лететь, чем паровозу, паровоз тяжелый, его ветер не снесет. А ему надо крепче держаться за поручни.
Хотя зачем держаться? Можно и разжать руки. Андрей хохочет, захлебывается снежным вихрем и паровозным дымом, потому что у него не руки сейчас, а крюки. Они припаялись к поручням, и никто уже не сможет оторвать их. Вагон словно магнитом держит его. Он распят на вагоне, прикован к нему, как к кресту. А может быть, он и есть крест, тот самый, которого так испугался школьный математик. И чего он боялся, чудак, ведь это совсем не страшно. Не страшно... Пошел к черту этот математик. Человек не крест, а птица. Доказать... Кому доказать? Вон той бледной харе, вперившейся в него сквозь замутнелое окно тамбура? Это не окно замутнелое, а харя серая. Ну, чего тебе надо? Не видел, как беспризорники ездят?.. Не обманешь меня, не обманешь, я не беспризорник, я птица. Только ты этого не знаешь, а я знаю. Но не скажу...
Дверь тамбура распахивается.
Дудки, дудки... Так просто вы меня не возьмете. Я птица. Я лечу, лечу. Две пары мужских рук хватают Андрея за шкирку. Он не смог улететь, не смог разжать рук, он все же, наверно, не птица. Его волокут в тамбур, как совсем недавно старик математик выволакивал из класса. Вот кто птица, догадывается Андрей, — математик. В Освенциме люди становятся птицами.
Двое парней проводят Андрея по сдавленному вагонному коридорчику. Бабка Наста с ключами в руках заступает им дорогу.
— Не пущу, — читает по движению ее губ Андрей. — Ревизор в соседнем вагоне.
— Человек замерзает, не видишь, что ли?
Это голоса откуда-то сверху.
— Ревизор в соседнем вагоне... — уступает бабка Наста проход.
«Ага, значит, я уже в детприемнике, — ликует Андрей, — приехал». Ему хочется обнять бабку Насту, но сил хватает только на улыбку. Губы у него расползаются, и он уже не властен сомкнуть их, ну как дурачок на свадьбе-веселье.
— И он еще улыбается. Ах ты пропастина!
Андрей долго оттаивает в вагонном тепле, над ним вьются, гудят осенними мухами людские голоса.
— Распуста все, потачка...
Это которая же из мух заговорила? Та жирная, как куколка, в пуховой шали, и голос у нее идет из брюха.
— Разопсел народ, я вам точно говорю!.. — А это овод. Овод в белых фетровых бурках, и он не горлом говорит, а ногами, бурками.
— От добра не бегут... — А это мушка-старушка гудит. Неужели и она его кусает?
— А у нас вот какой был случай... Да, жизнь-то прожил, а на старости сбесился. Свел со двора корову и сошел сам... За триста километров известие пришло, в больницу лег. Вот и судите, рядите...
— К полюбовнице, поди, бросился, — бубнит куколка, вертит брюхом.
«Да это же люди, — доходит наконец до Андрея, — это они обо мне говорят».
— Не, милая, за триста километров ушел. А отродясь нигде дальше села не был. И детей осьмеро без жены поднимал. А чего бзыкнул, и не поймешь. Старый да малый — к ним не достучишься. А свет дурнеть начал, дурнеть.
— Ну, вот мерзотник наш и очухался. — Это проводница, бабка Наста, голос подала. И впрямь бабка Наста, даже с ключами. И бушлатик на ней так же по-домашнему сидит, хотя форменный, синий, с белыми металлическими пуговицами. Но глаза — ее, и морщины на лице — ее, во всю щеку такие удобные дорожки для слез. И платочек старушечий клетчатый.
— Куда тебя только нечистик несет? Куда едешь?
— Мне недалеко. Я на следующей сойду.
— Не скажешь правду — не сойдешь. В милицию сдам. Сейчас же на станцию сообщу.
— Мать у тебя есть? — спросила мушка-старушка.
— Померла мать, — не соврал Андрей и от этой своей правды, тепла и страха, что проводница и в самом деле может вызвать к поезду милицию, заплакал.
— На вот, поешь, — достала мушка-старушка из стоящей у ее ног клеенчатой, потрепанной до потери цвета сумки яички и домашние коржики. — Я в дорогу напаковала себе, а на людях поесть не могу. Стыжусь, не лезет кусок в горло на людях, и все. А ты ешь, ешь, ты молодой...