Георг в наушнике бормочет что-то ободряющее. Мы с Луи устраиваемся передохнуть на узком «козырьке», где места хватает только на то, чтобы сидеть бок о бок спиной к скале; мы зрители в колоссальном зале. Белые купола, и глубокое небо, и облака, кое-где зацепившиеся за горные зубцы, и зеленая долина внизу, и белые ленточки водопадов, и желтые ленточки дорог – я сижу, хватая воздух ртом, и Георг в наушнике вопит от восторга, потому что камера, закрепленная на моей каске, позволяет все это видеть и ему тоже.
Такое – или похожее – впечатление на меня производила раньше только музыка. Я мысленно лечу; я думаю о смысле жизни. Мне хочется бросить затею, в которую я уже втравил патриархально-порядочного юношу, попросить извинения у Георга и вернуться домой. В конце концов, жить мне осталось немного, и следует подумать о том, чтобы провести остаток жизни максимально спокойным и свободным образом…
Луи командует подъем. Поднимаясь, я оступаюсь и скатываюсь с «козырька»; в наушнике на много голосов вопят режиссеры, сценаристы и Георг.
Теперь я болтаюсь надо всем этим великолепием, метрах в пяти под «козырьком», на страховочном тросе. Ремни впиваются в живот и в грудь. Я не вижу ничего, кроме неба, нескольких травинок и лица Луи, склонившегося надо мной с «козырька».
В первые секунды это совершенно нормальное лицо молодого инструктора, обеспокоенного судьбой товарища. Руки Луи сами собой производят все необходимые манипуляции; сейчас он будет меня поднимать.
– Укрупнение! Камера, наезд! – вопит в наушнике азартный Георг.
Я теряю Луи из виду. Пробую изменить положение, найти опору для ног; пока не удается. Луи снова склоняется надо мной; он бледен, несмотря на жару.
Я потихоньку подтягиваюсь на руках. Жду; Луи ничего не предпринимает. На лбу у него блестит новый обильный пот.
– Помоги мне, – прошу я. Не столько для Луи, сколько для микрофона.
Лицо Луи искажается, как от боли.
– Крупно! – кричит Георг.
Луи поднимает руку, и я вижу, что в руке у него топор.
– Стой! – ору я.
Он замахивается и рубит мою веревку, рубит, рубит…
– Это на вашей совести, Судья, – говорит Георг. Всего за несколько часов он осунулся и похудел.
Я пожимаю плечами. Моя совесть – прямо тяжеловоз какой-то, чего только на ней не лежит.
– Зачем вы наговорили ему про машины, небоскребы, королевичей? Он просто сошел с ума… Он, невинный чистый парень, рехнулся…
– Мы ведь пытаемся играть честно, – мягко напоминаю я. – И, если вы вспомните тот наш разговор – тот самый, после которого я согласился на ваше предложение…
Георг в раздражении машет рукой.
Режиссеры в унынии. Сценаристы в растерянности – кроме того единственного, который с самого начала не хотел ехать в предгорья. Георг звонит невесте и долго слушает ее голос в трубке, не говоря ни слова. Наверное, они и в самом деле любят друг друга, думаю я.
О самом Луи никто не вспоминает. Я не видел его с того самого момента, когда специальная спасательная бригада сняла нас обоих со скалы – меня с того крохотного живучего кустика, за который мне удалось уцепиться в падении, а Луи – с «козырька», где он рыдал и рвал на себе волосы. Я говорю Георгу, что Луи надо сказать правду, чтобы он меньше мучился. Георг смотрит на меня, как ни идиота.
Лагерь за околицей споро сворачивается – дольше оставаться здесь нет смысла. Прошла уже половина отпущенного на проект срока, и всем понемногу становится ясно, что шансы на успех вовсе не были так велики.
Я иду разыскивать Луи, но нахожу только его младшего брата. Тот соглашается передать Луи записку; я пишу, что не в обиде на своего инструктора и что, мол, я сам во всем виноват. Думаю, это хоть немного его утешит.
День шестнадцатый. Мы покидаем предгорья.
Деревянная церковь пуста.
У входа я снимаю с лацкана микрофон и прячу его в карман. Совершенно не хочется превращать свою исповедь в шоу.
Внутри прохладно и сумрачно, как и должно быть. Горят свечи. Я слышу, как мои шаги отдаются под сводами.
Как и должно быть.
Договариваюсь насчет исповеди.
Вхожу в исповедальню. Опускаюсь на скамейку, склоняюсь к решетчатому окошку. Мои глаза, быстро привыкшие к темноте, видят, пожалуй, больше, нежели глаза обыкновенного прихожанина. Во всяком случае, даже сквозь окошко я хорошо различаю исповедника – он уже очень немолод, грузен, в руках у него чистый носовой платок.
Он приглашает меня к исповеди.
Я говорю, что не исповедовался уже много лет и что не знаю, с чего начать. Я говорю, что очень переживаю за успех одного предприятия, что мнение мое о людях – и себе среди людей – зависит от него одного. Что давным-давно я совершил ошибку, за которую расплачиваюсь до сих пор. Что за мою голову в полиэтиленовом пакете назначена немыслимая сумма…
– Погодите, – шепотом перебивает меня исповедник. – Вы… кто же вы? Вы Судья?
– Да, – говорю я.
Он некоторое время молчит. Потом просит меня продолжать.
Я говорю и говорю. Слова вытекают из меня, принося болезненное облегчение; он слушает внимательно, время от времени вытирая лоб платком.
Руки его дрожат.
Когда я дохожу в своем рассказе до истории с Георгом, он наклоняется вперед, как будто затем, чтобы лучше слышать. Рука его скользит под сутану; он что-то достает из кармана брюк. Мой слух обостряется – оглушительно шуршит ткань; в темноте исповедальни я ясно вижу в его руках серебристый баллончик.
Парализующий газ?
В этих глухих местах даже священники вынуждены обороняться с оружием в руках – хотя бы от бродячих собак…
– Продолжайте, – просит он, сжимая в потных руках баллончик.
Я огорчен.
День двадцать восьмой. Мы сидим в офисе у Георга и пьем холодное пиво.
– Наснимали материала уже на три забойных программы, – осторожно говорит волосатый парень с татуировкой на запястье.
– У нас нет самого главного, – мрачно говорит Георг. – Я проигрываю пари.