Он решил устроить в верхнем этаже что-то вроде чайной и маленького ресторана. Это было отличным средством пускания в выгодный оборот многих предметов торговли с нижнего этажа и привлечения новых выгодных знакомств. Не обойдется без хлопот, но присмотреть одновременно за лавкой внизу и заведением наверху вполне под силу деятельному и с зорким глазом хозяину. Студенческую молодежь, с которой Васильев состоял в разнообразных отношениях, удастся привлечь без труда, да и остальная публика, как считал предусмотрительный хозяин, не сможет не почтить его милостивым вниманием, особенно во время оживленных ярмарок.
Васильева ждали новые расходы, для приманки клиентов надо было по образцу московских ресторанов привезти из Дрездена маленький хотя бы оркестрион[7], обзавестись новым инвентарем… но он мог себе это позволить.
Васильев недолго думал, едва избавившись от Евлашевского, он мигом привел свою мысль в исполнение; когда Эварист вернулся в Киев, чайная уже была открыта и, как все новые заведения, пользовалась большим успехом. Особенно охотно посещали ее студенты, имевшие там отдельную комнату, где они могли вволю шуметь и пользоваться разными другими привилегиями.
Сходились тут и учащиеся, а временами и ученый мир на чашку отличного чая, к которому всегда можно было заказать закуску, а в случае надобности и вино, даже шампанское.
К тому же хозяин тут был, как говорится, душа человек; веселый и с виду покладистый, он казался образцом дружелюбия. Случалось тут бывать и стремившемуся к популярности пану профессору, и какому-нибудь иностранцу, любознательному путешественнику, которого приводил один из местных клиентов.
Словом, сюда захаживали по пути почти все, кто так или иначе соприкасался с молодежью.
Васильев не старался блеснуть изысканным ассортиментом, но то, что он подавал, скромными, впрочем, порциями, было хорошего качества, а чай просто отменный. И вечерами, особенно зимними, в задней комнате, где всякий курил сколько и что хотел, любое именуемое табаком изделие, было полно небольших, но шумных компаний.
Однажды, а уже повернуло к весне, хотя льды и снега стойко держались на своих местах, в этой комнате сидела группа молодых людей и несколько человек постарше. Был тут и Эвзебий Комнацкий, и красавец Зориан, и кое-кто из тех, кто во времена Евлашевского усердно посещал пани Гелиодору.
— Многое тут изменилось за этот год, — говорил один, — вот потеряли мы Евлашевского, который взял да и сбежал от нас.
— Оставь его в покое, — возразил другой, — вероятно, он должен был так поступить по каким-то важным причинам. Я его не виню.
— Я бы тоже не хотел, — возразил первый, — но мне это непонятно, и, как ни верти, это все-таки дезертирство.
— Ну, ну, — послышались голоса, — такой крупный деятель, призывавший к активной жизни, не годится осуждать его.
— Подождем, в конце концов прояснится, — вставил кто-то.
— Подождем, подождем: то ли прояснится, то ли станет еще темней, — поправили его.
Послышались смешки.
— Наша почтенная Гелиодора ходит в советницах, теперь к ней не заглянешь, — говорил кто-то в стороне. — Встретишь на улице, лучше и не кланяйся, — отвернется: nescio vos[8].
— Чего ты хочешь, она боялась состариться, а никто другой не спешил вести ее к алтарю.
Кто-то из темного угла выступил с несколько вольным комментарием; в ответ снова раздался сдавленный смех, иные протестовали.
— Все это пустяки! — вмешался еще один. — Больше всего мне жалко Зоню. Она была нашей героиней, нашей Титанией, другой такой женщины нет на свете, а мы и ее потеряли!
Зоней горячо интересовались многие, и уже завязался было оживленный разговор, уже в разных углах зазвенели молодые голоса, когда в комнату, напевая малороссийскую песенку, вошел Тадзяк, самый резвый из тех юнцов, что предаются не столько наукам, сколько болтовне и всякому шутовству; он привел с собой гостя, которого в последнее время часто видывали тут по вечерам.
Это был иностранец, приехавший несколько месяцев тому назад; его знали почти все, во всяком случае, сталкивались лицом к лицу, но кем, собственно, он был, что делал, зачем приехал и почему сидит здесь столько времени — этого никто не мог сказать.
Называл он себя французом и фамилию носил французскую, на его визитных карточках было написано: «Monsieur Henri d'Estompele», однако отлично говорил по-немецки, что у французов большая редкость, неплохо изъяснялся на английском, на итальянском и понимал по-русски, хотя калечил этот язык так же немилосердно, как польский; к тому же не было в Европе человека, с которым, по его уверениям, он не поддерживал бы дружеских отношений, и не было предмета, о котором не мог бы судить с таким апломбом, как если бы был одним из посвященных.