А так как сын молчал, она еще добавила:
— Брось эту бесстыдницу и поезжай со мной немедля, это мое последнее слово. Заплати ей за грех и срам свой сколько она захочет.
— Мама, — сказал Эварист, — ты судишь о ней несправедливо, и ты не знаешь жалости. Бросить ее я не могу.
Пани Эльжбета слабым движением оттолкнула его.
— Ступай же, возвращайся к ней, — гневно воскликнула она, — раз уж она тебе дороже меня… Ступай…
Эварист стоял молча, и, если бы мать посмотрела ему в глаза, может, и смягчилось бы материнское сердце, может, покорилось бы, но она нарочно избегала его взгляда. Страшная минута молчания прошла, прерываемая лишь тихим всхлипыванием Мадзи, плакавшей в соседней комнате.
Эварист еще раз склонился к ногам матери; пани Эльжбета отодвинулась от него.
— Выбирай, — сказала она, — между мной и ей, иного пути нет. Выбирай.
— Я не могу ее оставить, — хмуро ответил сын.
Услышав это, пани Эльжбета встала с энергией, к которой совсем недавно была, казалось, неспособна. Быстрым шагом, не оборачиваясь, она вышла из комнаты.
Эварист слышал, как она властно, хотя и дрожащим голосом, приказала готовиться к немедленному отъезду. Послушные слуги засуетились, начали складывать вещи, таскать узлы, второпях хватая все подряд. Эварист стоял один в комнате, решив выстоять до конца. Он все еще надеялся, что мать сжалится над ним.
Тут к нему тихо подошла Мадзя и взволнованно зашептала:
— Эварист, смилуйся, ты убиваешь мать! Я люблю Зоню, жалею ее, но у нее хватит сил перенести несчастье, в котором она сама виновата. Твоя мать! Она этого не переживет!
— Мадзя! Заступись за меня, за сестру! Упрашивай, умоляй, — восклицал в ответ Эварист. — Зоню я оставить не могу, это было бы подло…
Кончилось слезами. Тем временем вещи уже выносили в коляску, запрягали лошадей. Пани Эльжбета слабым голосом повторяла: «Едем, едем». Пришлось с помощью местных людей наспех распихать то, что еще осталось, и старушка велела вести себя к экипажу. Эварист, видя, что мать выходит во двор, побежал за ней, хотел, несмотря на присутствие посторонних, припасть к ее рукам, но пани Эльжбета гневно убрала их.
— Едем! — скомандовала она из последних сил.
И повозка покатилась, а Эварист остался во дворе, оглушенный, окаменелый от боли. Люди, которые смотрели на эту сцену с недоумением, сжалились над ним и отвели в заезжий дом.
Неизвестно, сколько бы он тут просидел, ничего не видя и не слыша вокруг, если бы не Комнацкий. Обеспокоенный состоянием приятеля, он пошел следом, отыскал его и, не тратя времени на расспросы и напрасные утешения, уговорил ехать домой. Вернее, просто посадил его в дрожки и увез еще в полубеспамятстве.
Едва Эварист оказался у себя, как сверху прибежала Зоня. Она тоже ни о чем не спрашивала, знала, как горька была чаша, которую он выпил до дна — ради нее. Сердце у Зони облилось кровью, когда она поглядела на несчастного, слова утешения замерли на губах — все было сказано молчанием.
Комнацкий был так встревожен состоянием Эвариста, что шепнул Зоне что-то насчет доктора. Эварист услышал и отрицательно тряхнул головой. Посидев еще немного, Комнацкий ушел, оставив их вдвоем.
Остаток того памятного дня прошел в тягостном молчании. Зоня, скрестив руки на груди, ходила из угла в угол, Эварист сидел, не в силах шевельнуться. Наступила ночь, а оба и не думали о сне, сон захватил их внезапно, обессилевших вконец, в чем были, как сидели.
Утром Зоня ускользнула к себе. Эварист кое-как дотащился до постели. Комнацкий, несмотря на запрещение, привел доктора, но тот, покачав головой, сказал, что тут он ничем не может помочь. В доме снова воцарилась гробовая тишина, словно там в самом деле кто-то умер.
Нет однако страдания, первый бурный приступ которого не усмирило бы время. Через несколько дней все вернулось в прежнее русло, по крайней мере с виду. На Эваристе, который никогда не отличался веселым и легкомысленным нравом и даже в минуты счастья сохранял свойственную ему серьезность, пережитая буря не отразилась так явственно, как на Зоне. Она стала молчаливой, замкнулась в себе. Иногда приближалась к Эваристу, очевидно желая каким-нибудь словом, лаской развеять его тоску, — и отшатывалась. Постоянно ходила с наморщенным лбом, а оставшись одна, могла часами стоять как вкопанная на одном месте.