Выбрать главу

Я в последний раз взглянул на мой серый домик, на яблони, усыпанные белым цветом, и пошел своей дорогой.

Это было много лет назад.

Потом мне писали в Нью-Йорк, что «Мышку» разграбили. Во время войны в ней жили два немецких офицера. Уезжая, они вывезли все, и с немецкой аккуратностью вывинтили даже медные краны. Оставили они в подвале только груду черных деревянных крестов, которые предназначались для могил немецких солдат, убитых в бою при переправе через Уазу.

И еще мне писали, что крыша на «Мышке», пробитая шрапнелью, дала течь, а сад зарос кустарником и травами в человеческий рост и превратился в джунгли. Но деревья окрепли, буйно разрослись за эти годы и стали давать урожай, — этим летом были чудесные черешни и персики. И я радовался. Иногда думал о Монгадоне, вспоминая, что у меня всю жизнь будут фрукты из собственного сада.

В общем, жалеть не приходится. В особенности после того, как я получил мои два яблока.

Они лежали несколько дней на почетном месте. Потом, когда яблоки начали перезревать, я почувствовал себя в роли Авраама перед закланием Исаака.

Но что же можно было предпринять для их спасения?

Яблоки были сфотографированы, — так сказать в качестве вещественного доказательства.

А затем мы их съели.

Очень прошу не смеяться и помнить, что мы, садоводы, народ сентиментальный и до крайности самолюбивый: эти кривобокие, неказистые яблоки с червоточиной показались мне самыми вкусными, самыми нежными и ароматными яблоками в мире.

2. Американские рассказы

Рояль

Рояль стоил посреди магазина, как на концертной эстраде, и великолепном и торжественном одиночестве. В магазине были и другие инструменты, но они скромно ютились по углам, явно сознавая свое ничтожество. Это были плохенькие пианино, на которых упражнялись поколения юных талантов. Приводя их в порядок, настройщики, по натуре склонные к пессимизму, только тяжко вздыхали. Юные таланты подрастали, бросали музыку, им больше не была нужна ни «Лунная Соната», ни шопеновские мазурки, и инструмент снова попадал в музыкальный магазин. Его чинили, заменяли молоточки и струны, настраивали, полировали, и снова, — на очень короткое время, — пианино выглядело прилично и могло соблазнить кандидатов в музыкальные гении, располагавших пока очень ограниченными средствами.

Но рояль, стоявший посреди магазина, был совсем иной, аристократической породы. Можно было бы написать целую книгу о том, как его создавали, как в течение нескольких лет сушили драгоценное дерево, как лучшие и искуснейшие мастера Стайнвея трудились над полировкой, каким испытаниям подвергались струны и клавиши, прежде чем было признано, что инструмент этот может просуществовать долгие годы.

И каждый день один артист-бедняк останавливался у витрины и смотрел на рояль. Он был пианист, только недавно приехал в Америку — без денег, без определенных планов, с тайной надеждой на то, что произойдет чудо. Америка сейчас единственная страна в мире, где иногда еще случаются чудеса.

Но чуда не произошло. Началась беготня по дешевым урокам, беспорядочная и утомительная нью-йоркская жизнь. Удалось достать квартирку,—то что называется в Нью-Йорке полторы комнаты, и взять напрокат пианино, неуклюжий, черный ящик, чем то напоминавший гроб, в котором особенно плохо звучали басы. Вид этого пианино нагонял на артиста тоску, и знакомые, поглядев на инструмент, почему то начинали рассказывать, как до войны в Нью-Йорке люди бросали ненужное им пианино при переезде на новую квартиру, или оставляли его прямо на тротуаре на произвол судьбы. А теперь на этом пианино нужно было работать, просиживать за ним по несколько часов в день, и эти часы всегда были мучением. Ничего путного из работы на таком инструменте не получалось. Было больно и стыдно.

Иногда по вечерам он отправлялся в концерт и слушал пианистов, имена которых уже были окружены легендой. У них было все: слава, успех, контракты, импрессарио. Они не бегали по грошевым урокам, месяцами готовили программу, могли работать спокойно, а все остальное зависело от степени талантливости артиста и от случайного пищеварения в вечер концерта музыкального критика «Таймза». Так, по крайней мере, думал пианист, возвращаясь ночью в свои полторы комнаты. На Бродвее дул в лицо холодный ветер, засыпал глаза сухой пылью. Он дул, как всегда бывает в Нью-Йорке, сразу со всех сторон, и пианист вспоминал стихи Блока.

Ветер, ветер На всем Божьем свете.

Я забыл сказать, что пианист этот был — русский.