— Словом, поздравляю вас: жди погрома! — задумался Берлога. — Хорошо, что касса сделана вперед на пять спектаклей… Неожиданной публики, значит, быть не может.
Открытым «письмом в редакцию» ставился провокаторский вопрос Морицу Раймондовичу Рахе: на каком основании он уклонился исполнить требование, чтобы оркестр играл гимн? «Или к голосу русского патриотизма ваше немецкое ухо глухо? Конечно, вам, как иностранцу и нехристю, милее какой-нибудь Нассауский марш, но не забудьте, что вы живете в русской, православной стране и кормитесь русскими, православными деньгами. Если с тех кормов вы настолько разжирели, что потеряли слух и внимание к настоятельным желаниям публики, то знайте: найдутся русские люди, которые прочистят вам уши и посадят вас на полезную диету!»
— Бедный Мориц! — улыбнулся Берлога, — в нем нет полных четырех пудов веса… Как?! И в передовой статье! Совсем бенефис! Да они сегодня весь номер одними нами заполнили…
Однако передовая статья заставила Берлогу нахмуриться. Она была написана не по-обуховски: сдержанно, ехидно и ловко, с тою прозрачною свободою намеков и обличений, которою на Руси отличаются только очень властно внушенные и поддержанные статьи, не боящиеся административного отмщения. Безыменно загоняя вежливые шпильки в бока генерал-губернатора, который мог де, но пренебрег предупредить позорище «Крестьянской войны», передовица обращалась к городу с открытым вопросом: «Существует ли в городском самоуправлении театральная комиссия и, буде существует, то ведомо ли членам этой последней, что они удостоены общественного доверия отнюдь не для синекуры, но для строжайшего контроля антрепризы, ведущей дело свое от имени «городского» театра? Вчера антреприза эта опозорила городской театр постановкою лжеоперы г. Нордмана, дважды возмутительной — и своею какофонией, и своим прокламационным бредом, нестерпимым для слуха благомыслящих и благонадежных граждан. Ждем с любопытством, каким актом протеста намерено реагировать на это безобразие городское самоуправление, оплачивающее труды театральной комиссии, — казалось бы, — немалою мздою. Боимся, однако, что ожидания наши напрасны. Г-жа Савицкая — persona grata, enfant gâté [368] отцов города и давно отвыкла считаться с какими бы то ни было авторитетами, кроме своего личного каприза и произвола. Тринадцать лет бесконтрольного владычества г-жи Савицкой в городском театре — печальная страница нашего самоуправления. Представлением «Крестьянской войны» антреприза сняла с себя маску и показала, каким богам служит она, лукаво вовлекая в свое служение город, от имени которого она работает. Эта неосторожность антрепризы особенно важна ввиду того обстоятельства, что в текущем сезоне истекает срок последнего пятилетнего контракта города с г-жою Савицкою, и, следовательно, возникает вопрос о дальнейшей эксплуатации театра. Смеем надеяться, что и в управе, и в Думе найдется достаточно голосов, способных разъяснить воротилам нашего самоуправления неприличие для города тенденций, взятых антрепризою г-жи Савицкой, и гарантировать храму искусства дезинфекцию от чумного проникновения под величавые плафоны его заразных веяний брошюрной революции. Город не может потерпеть, чтобы театр его еще на пять лет обязался быть жерлом вулкана, изрыгающего вопли эсдекской или эсэрской пропаганды. [369] Скажем прямо: лишь близость договора г-жи Савицкой с городом к окончанию удерживает нас напомнить, кому следует, что во всяком благоустроенном самоуправлении столь вызывающий факт, как самовольная постановка «Крестьянской войны», был бы почтен не только законным, но необходимым поводом к расторжению контракта».
«То самое, о чем третьего дня намекал Сила, — думал Берлога, опуская газету на шелковое стеганое одеяло. — Ишь, куда гнут! До контракта добрались… Врешь, брат! Сердит, да не силен. Комиссиями своими ты нас не запугаешь. Отнять у нас театр — не так-то легко. У Лели в дело сотни тысяч всажены, — есть о чем посчитаться с городом… Не мы должны, — нам должны. Еще кто кому опаснее и грознее!»
— Андрей Викторович! — окликнула Настя, — там какой-то из театра спрашивает тебя.
— К черту! Разве не видишь, что я еще в постели?
— Да ты этак до вечера проваляешься, не встанешь.