Управляющий дирекции, Риммер, — длинный и тощий русский немец, похожий на складной аршин, без всякой растительности на безобразном, в красных пятнах, скуластом лице, с холодными, умными зеленоватыми глазками не то каторжника, не то пастора, в которых чувствовался большой и пестрый опыт в прошлом и самая разносторонняя и беззастенчивая решительность на будущее, — вошел, кланяясь с свободною и фамильярною почтительностью служащего-друга, необходимого, любимого и очень хорошо знающего себе цену.
— Требовали триста? — сказал он, скрипя голосом, как колесом татарской арбы. — Я принес…
Савицкая кивнула Юлович на бумажки, зажатые у Риммера в кассовой книге.
— Марья Павловна, получи.
Риммер исказил лицо в гримасу шутовского испуга.
— Для нее? Опять? Знал бы — не принес.
— Ну-ну… — бормотала сконфуженная Юлович, принимая сторублевки, — все вы на меня… А уж ты, Риммер, пуще всех! И что я тебе сделала? Немецкая фуфыря!
Риммер смотрел в книгу и насмешливо скрипел:
— Теперь дирекция имеет за вами 3423 рубля 88 копеек. Хорошо?
— Копейки-то откуда взялись? — удивилась Савицкая.
— Извозчикам ее платим. Вчера нищего в кассу привела. Вы, Марья Павловна, имеете эти восемь копеек на вашем счету: я не забыл, не беспокойтесь.
— Ежели в кармане мелочи не случилось?
— У вас каждый день мелочи не случается. И крупных тоже не случается. Ничего не случается!.. Благотворительница, побей гром мою душу!.. Возьмите перышко, распишитесь…
Юлович покраснела и всею фигурою своею выразила детское, беспомощное отчаяние.
— Уф! Вот уж чего ненавижу!..
— Ничего не поделаешь: порядок.
— Давай!
Риммер смотрел через ее плечо, как она, грузно наклонившись над книгою, красная и пыхтящая, водит пером по бумаге.
— Ну конечно! Опять — «Маря», и мягкий знак гулять ушел… Ах, душечка!.. И как только вы поклонникам карточки надписываете?
— У меня, брат, на этот счет горничная Наташка приспособлена. Она двухклассное училище кончила. Действует в лучшем виде.
— Лестно, поди, поклонникам-то? Ждут автографов от кумира, божества, а расписывается горничная!
— А почем они знают?
Риммер захлопнул книгу.
— Больше, Елена Сергеевна, не прикажете ничего?
— Ничего, Георгий Спиридонович.
Он вышел, скроив на прощанье страшную рожу к Юлович:
— Маря!
Она дразнилась языком:
— Фуфыря, фуфыря, фуфыря.
Савицкая с поднятыми на потолок, считающими глазами вздохнула:
— Ты, Маша, к концу сезона опять сядешь без гроша.
Юлович подняла плечи к ушам.
— Судьба!
— Не судьба, а разгильдяйство. Пора себя в руки взять. Останешься нищая на старости лет.
Юлович опустила плечи и произнесла равнодушно:
— Наплевать!
Савицкая смотрела на нее с изумлением.
— Что ты делаешь?!
— Деньги прячу.
— В чулок?!
— В чулок.
— Бог знает что! Зачем это?
— Прочнее: не отнимут… Я, главное, кого опасаюсь: Ванька Фернандов взаймы на отыгрыш просит. Вчера просвис-тался в клубе, приехал ко мне обстоятельства поправить, а вместо того сел в «железную дорогу», да и еще, уже на мелок, сотню оставил.
— Это — получая двести рублей жалованья?!
— Да что же делать, если не повезло человеку? Теперь пристает, чтобы я его выручила… Ну и, знаешь его… Это я тебе, Леля, скажу, такой липкий парень, другого в свете нет. Одно тебе мое слово о нем: клейстер! Мертвою хваткою берет…
— Да по какому праву? Кто он тебе? Брат? Сват? Муж? Любовник?
— Ни-ни-ни-ни! — вознегодовала Юлович, — это ни-ни-ни-ни. Добродетелью своею хвастаться тебе не стану, потому что жизнь моя тебе достаточно известная. Но при всем том я женщина со своими правилами. Чтобы у себя в труппе с товарищем амуры разводить — это — ни-ни-ни-ни! Отродясь не бывало и не будет. Вот к студентам, каюсь, слаба я, грешница: падка баба на голубой воротник. А чтобы который из персонала, — Боже меня сохрани!.. Уж на что на первых порах, как ты дело зачинала, была я в Андрюшку Берлогу врезавшись, однако и тут характер свой выдержала и на сухой любви отошла… Только Груньку с ним во «Вражьей силе» петь, ух, до сих пор люблю!
— Лучшая твоя роль!
— Оттого я хороша, что старые бесы в крови прыгают. Мы, бывало, с ним, — знаешь мою любимую сцену, где Груня Петра за подлости его пред девками отчитывает, — мы, бывало, до того допоемся, что оба белые станем. Занавес спустили, публика вызывает, а мы еще друг на друга смотреть по-человечески не можем, обоих лютою злобою трясет.