— Будь я антрепренером, — трунил над нею умный, безобразный, пятнастый, холодный Риммер, — то в артистки вас, Настасья Николаевна, не взял бы ни за какие коврижки, потому что певицею вас жаловал пиковый король…
— И совсем не пиковый король, а Андрей Викторович!
— Ну так он тогда должно быть пикового короля репетировал: распорядился вами в состоянии запальчивости и без всякого разумения… А вот жениться на вас практическому человеку, да свою антрепризу взять, да вас в кассу посадить — это одно наслаждение!
Настя отвечала медлительно:
— А вы женитесь. Что же? Я ничего, я за вас очень пошла бы. Вы человек степенный и при своем приличном капитале. Вы очень можете составить счастье девушки, и совсем напрасно зубы скалить: ничего тут смешного нет, — Божие благословение.
— Очень вами благодарен. А что немец-то я — это вам ничего?
— Я немцев очень уважаю, особенно которые русские.
— За что такая привилегия?
Кругликова улыбалась, краснела и говорила:
— За ихнюю аккуратность. И галстуки у вас всегда новые.
— Женился бы, Настасья Николаевна! — трагически вздыхал Риммер. — С восторгом женился бы, невеста вы моя распроневестная, да… признаться вам откровенно, и без того уже два раза женат, так в третий-то и страшновато: пожалуй, те две мои прежние мерзавки обидятся — в Сибирь меня упекут…
В последние годы Настасья Николаевна слушала разговоры о замужестве все с большим и большим удовольствием.
— Что же? — признавалась она интимному другу своему, Маше Юлович. — Я звезд с неба не хватаю, но пониманием Господь Бог меня не обидел. Очень хорошо знаю, что не на век меня Андрей Викторович брал, и скоро всему этому нашему с ним делу конец. Надо удивляться, что еще так долго протянули. Детей, слава Богу, не было, — капиталом он, я надеюсь, не обидит меня, наградит, сколько сможет, — разойдемся по-тиху, по-благородну, он направо, я налево, чтобы со всею приятностью — канители разрывной не затевать и скандалами друг друга не беспокоить…
— Да неужто не жаль?
— А что жалеть? Я свою порцию в жизни получила. Пора и честь знать.
— Ох, притворяешься, Настасья! Ролю напускаешь! Это хорошо, это я в тебе хвалю, что носа не вешаешь. Только верится плохо. Небось злостью и ревностью душа изболела, — молчишь, а сама внутри вся кипишь-клокочешь, разорвать дружка в клочья хочешь?
— Вот уж этого, Машенька, я в жизнь не понимала, — с искренностью говорила Кругликова, — в жизнь свою подобие такой неприятности на себя не брала, чтобы ревновать… Помилуй! Да ежели бы такая глупость, чтобы ревность — какова бы тогда была моя жизнь? — ты сама посуди! Нам с Андрей Викторовичем, как сойтись, еще и двух месяцев не исполнилось, а он уже — успел пострел: шашни свои распространил, как петух кохинхинский… И в публике-то, и за кулиса-ми-то… Дульциней этих всяких — конца-краю нет… Что ты? Как его ревновать возможно?! Много ли есть из вашей сестры, которые с ним якшаются, таких, чтобы у него никогда в любовницах не были? Это никакого сердца не хватит — подобного воробья ревновать. Сохрани Бог! Я в его амуры и шуры-муры никогда не мешалась: чрезвычайно как себя берегла… Что он ни твори, с кем ни свяжись — ни-ни-ни! не мое дело! Как слепая хожу.
— Любила же ты его когда-нибудь?!
— Что же — любила? Слово это, Машенька, чрезвычайно какое мудреное. Как к нему относиться. Этак его взять — ужасно как важное, а этак — будто и совсем пустое. Что же — любила? Это разумеется, что он мне очень нравился, — особливо покуда в усах ходил. Босых лиц, как у нас в актерстве принято, я не обожаю: на коленку похожи. Да и теперь нравится больше других мужчин, я к нему всегда отношусь со всею моею приятностью. На меня ему жаловаться не за что: всегда была смирная, послушная, сцен-историй не заводила, любовников не имела. Я не ревнива, но и меня ему ревновать не приходилось, это я могу по чести сказать. При такой моей замечательной красоте, я, однако, мужчин от себя чрезвычайно как далеко всегда держала. Потому что для чего же они мне, Машенька, коль скоро у меня есть свой собственный и лучше всех других? Этого баловства, чтобы мужчинам на шею вешаться, я себе никак не позволяла…
Маша Юлович тяжко вздохнула, поникая массивною головою своею в угрызениях нечистой совести. Рассудительный херувим продолжал журчать:
— Но представь же ты себе, Маша: он, Андрей Викторович мой, и это самое, то есть верность мою ему несмутимую, даже и ее теперь уже не к чести моей приписывает, но как бы в недостаток ставит. «Ты, — говорит, — рыба! Ты, — говорит, — мороженое молоко, как, — говорит, — в Сибири на базарах белыми кругами продают! У тебя, — говорит, — сердце застуженное! Ты ни влюбиться, ни влюбить, ни пострадать, ни заставить страдать — не в состоянии! Ты без темперамента!..» — «Ах, батюшка! — говорю. — Да на что мне твой темперамент? Что с ним в дому, что ли, легче станет жить, или капиталу нам от него прибавится?»