Что вечером того дня на привале я спросил у одного из проводников, полукровки Эрнана Гонсалеса, почему эти индейцы так обращались с нами, хотя на своём пути мы ни разу ни напали ни на одну деревню их народа, и не сражались вообще. И что я полагал, что незадолго до нас в этих краях побывал какой-либо другой отряд, который своей неоправданной жестокостью мог снова повернуть индейцев, усмирённых ещё тридцать лет назад сеньором Педро де Алваром, против испанцев.
Что Эрнан Гонсалес ответил мне, что никакого другого испанского отряда в этих местах не бывало уже долгое время, и индейцы потому так обходились с нами, что их священники сказали им, зачем и куда мы идём. И что они убоялись проклятия от своих богов, если будут помогать нам, как будет проклят и наш отряд, если исполнит задуманное.
Что (я) хотел приказать высечь Эрнана Гонсалеса за то, что продолжает повторять свои богохульные сплетни, но переменил решение и отпустил его, только наказав больше никому не говорить о том, что слышал»
На сей раз я был твёрдо намерен растянуть удовольствие. К чему заглатывать всю порцию моих средневековых приключений сразу? Теперь, когда я дождался новой главы, я мог позволить себе как следует смаковать её, обдумать прочитанное, представить себе дальнейшее развитие событий.
Аккуратно отложив листы, я поднялся и прошаркал на кухню. Пока мои конкистадоры были на привале, я тоже мог позволить себе перекусить. Оленины и мяса обезьян-ревунов в холодильнике, как назло, не оказалось; пришлось довольствоваться картошкой. Готовил я её по французскому рецепту: сначала отварил, потом остудил, порезал, залил сметаной, посыпал тёртым сыром и так поджарил. Вся эта процедура оставляла мне достаточно свободного времени, которое можно было занять по желанию. Я не нашёл ничего более увлекательного, как домысливать за автором отчёта всё то, о чём он не считал нужным писать.
Иссиня-чёрное чужое небо, звёзды и месяц на котором совсем не такие, как в родной Испании: кто-то мне говорил, что в Латинской Америке (не знаю, правда, то ли это от того, что они там живут в Южном полушарии, то ли от того, что в Западном), даже Луна выглядит иначе. О том, что на ней можно разглядеть какое-то человеческое лицо, там и слыхом не слыхивали; зато весь континент убеждён, что лунные кратеры и моря складываются в очертания кролика. С ушками. И звёзды оттуда ближе.
Тонкая, непонятно кем и когда протоптанная тропа, по которой они ступали, уйдя из этой негостеприимной деревни. Неверная, обманчивая дорожка, иногда неожиданно упирающаяся в заросли; их приходится расчищать, рубя своим мачете толстые лианы, которые выпускают клейкий пахучий сок. Раздваивающаяся, растраивающаяся, уводящая своими ответвлениями в трясины, в тупики, в странные ритуальные места, поляны, на которых путешественников поджидают каменные идолы и злые духи. Вихляющая, кружащаяся, возвращающая снова на только что пройденный отрезок пути, – или это только кажется? Становящаяся то совсем незаметной, – да и тропинка ли это, может, просто лесная прогалина? – то вдруг расширяющаяся и недавно кем-то расхоженная, – кем?
Сельва – густой, непроходимый лес, в котором незнакомые, удивительные деревья растут так плотно, что между ними и не ступить, а всё пространство между их стволами заполнено какими-то кустами, вьюнками, густо переплетено лианами, узловатые ветви увешаны непривычными тяжёлыми плодами – надкусишь один, и твоя мужская сила не иссякнет до самой старости, надкусишь другой – умрёшь на месте в страшных корчах. Чуть видные сквозь заросли, но при этом слышные за десятки метров огромные яркие цветы, кружащие голову своим ароматом. Лес, которую никак нельзя посчитать чем-то неживым, в отличие от чахлых испанских рощиц и поросших кривыми соснами холмов, да, впрочем, и флегматичных перелесков унылой нашей средней полосы. Сельва дышит, движется, кипит жизнью и днём и ночью, неотступно следит за путником тысячами глаз, – паучьих, кошачьих, птичьих...
Сельва это квинтэссенция жизни, в её чаще постоянно появляются на свет миллиарды новых созданий, и миллиарды умирают, пожирая и выпивая соки друг друга, увядая и расцветая, жертвуя собой, взращивая своих детёнышей, испражняясь, черпая свою жизненную энергию в солнце, воздухе, крови и плоти, воде, навозе, чтобы отжив свой срок, удобрить собой жирную, кишащую червями почву и возродиться снова – в других.
Разжаривая на синем газовом пламени ломтики картошки в сметане, я думал о пламени багровом, которым горели костры испанцев на высеченных в сельве для стоянки полянах. Воображал себе рассевшихся в круг у огня конкистадоров, красноватые отсветы на их загорелых, задубевших лицах, обросших густыми чёрными бородами, блики, играющие на выгнутых стальных шлемах. Вот сеньор Васко де Агилар: его я себе отчего-то представлял рыжим, косматым, кряжистым, напористым и способным схватиться за эфес без малейших колебаний. Не знаю, откуда у меня взялся в голове этот образ: до сих Васко де Агилар никак себя не проявил, выступая только в качестве почти безгласного спутника автора заметок.
Брат Хоакин мне виделся высоким, сутулым, бледнолицым, с хищно загнутым ястребиным носом, нездоровыми, насиженными за долгие ночи в монастырской библиотеке кругами под чёрными глазами, почти всегда затянутыми поволокой задумчивости, но иногда вспыхивающими праведной яростью. Серая монашеская ряса, пошитая аскетичными францисканцами из грубой мешковины, верёвка вместо пояса.
Индейских проводников я вообразить себе не мог совсем. Одевались ли они как испанцы, или как майя? Да и как вообще одевались майя?
Самая главная странность выходила с самим автором заметок. Думая о нём, я каждый раз невольно представлял на его месте себя, но только загорелого и подтянутого – точно как ребёнок, читающий книгу про какого-нибудь Зверобоя или Чингачгука. Поймав себя на этой мысли раз, я испытал смешанное чувство – что-то между лёгким стыдом и озорством, словно тайком играл в игрушки, неположенные мне уже по возрасту, но всё ещё приносящие по-детски яркую радость.