Выбрать главу

ЭКЗАМЕН НА АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ.

Вам, наверно, интересно будет узнать, какую отметку я получил на экзамене в Венской академической гимназии, за мое сочинение: «В какой мере Ифигения Гете является «германской» драмой?» — «Весьма неудовлетворительно»! Вы, надеюсь, не думаете, что, сорок лет спустя, я неспособен снова провалиться на подобном экзамене! Другие мои почтенные, или, собственно говоря, совсем непочтенные коллеги просто задолбили все то, что им в течение восьмого класса говорили по этому предмету. Я же никогда не слушал. Ибо Ифигения мне нравилась глубоко, но «в какой мере» меня никогда не интересовало. Поэтому я вынужден был через пол-года вновь держать экзамен при Теризанской гимназии.

На сей раз темой для немецкого сочинения было: «Влияние открытия Америки на европейскую культуру». После долгих размышлений я написал многозначительное слово: «Картофель

Странно, почему это восемнадцати—девятнадцатилетнему уму предъявляют такие требования, да еще в условиях экзаменационной горячки, какие не под силу сорокалетнему уму, находящемуся в спокойном состоянии?!

Что удивительного в том, что при таких обстоятельствах становишься с горя поэтом? Для этого, слава Богу, не нужно никаких положительных знаний.

ДЕТСТВО.

Когда мне было восемь лет и меня учили дома, моим родителям сказали, что для моего «развития» необходимо заниматься в школе. Меня отправили в училище Германа на Школьной улице. Я не понимал ни одного слова из того, что там преподавалось. Через восемь дней я вновь очутился дома.

Вообще, в какой бы школе я ни учился в течение всей моей жизни, я не понимал ни слова. Это было «патологическое явление». Началось оно уже в гимназии. Для меня все было китайской грамотой. То же самое в университете. Начать с того, что все мне казалось лишним и запутанным. Я хотел постичь жизнь прямо, а не научными «обходами». В Штуттгарте, в «Придворном Книжном Магазине», я хотел в три месяца изучить теоретически то, что «опытные приказчики» не изучают и за пять лет. Мне говорили: «Это дается практикой!» Я не постиг ни теории, ни практики. Это было нудно и убивало дух, хотя и приходилось иметь дело с духовными ценностями. Я занял деньги и бежал из Штуттгарта. Я предпочел поселиться в Рейхенау у Пайербаха, в отеле «Тальгоф». Там был осенний лес, влажный мох, горные туманы, плеск Брюннлейна по ночам. По работе я не скучал. Отец говорил, что не знает, куда я направляю свой путь, но что его это не касается. Я направлялся в нагорные пастбища Шнеберга. А куда направляются другие? Тьфу!

ГУВЕРНЕР.

У меня был гувернер, которого я фанатически обожал. Теперь он профессор по глазным болезням. Его зовут Л. К. Моя сестра, Мария, которая была на два года моложе меня, имела гувернантку из Швейцарии, — Амелию Лейтцингер. В течение трех лет мы вели задушевную, чудесную жизнь, словно в раю; мы никому не завидовали; создавшаяся в родительском доме жизненная констелляция удовлетворяла нас вполне. Вдруг матери показалось, что гувернер и гувернатка относятся друг к другу не совсем равнодушно. В то время как мы с сестрой давно заметили этот факт и приветствовали его с радостью, видя в нем узы, скрепляющие все отношения в родительском доме, наша мать, принадлежавшая к более старому и исполненному предрассудков поколению, держалась иного, более скептического взгляда; однажды, по какому-то поводу, она сказала моему любимому гувернеру: «Вы должны отдаться исключительно, да, исключительно, дружбе с моим сыном, вы меня понимаете?» Да, он понял и заявил, что уходит.

Вследствие этого мы отказывались в течение трех дней от пищи. На четвертый день он взял назад свое заявление, а Амелия Лейтцингер добровольно возвратилась в Швейцарию. Отец сказал тогда матери: «Паулина, прошу тебя, не вмешивайся никогда в дела наших детей такого деликатного свойства!»

МОЙ ОТЕЦ.

Мой отец был самым добрым человеком, какого только можно себе представить; люди, в большинстве своем, его не понимали: можно сказать, что в сравнении с другими смертными в нем было какое-то болезненное и прямо непозволительное чувство справедливости. Он, например, защищал всех своих служащих, слуг и совершенно посторонних людей, когда их бранили. Он говорил: «Пожалуйста, оставим это. Вы ведь не знаете доподлинно, в чем тут дело?» Мать часто говорила: «Отец, мы знаем хорошо, что Виктор Гюго — твой бог, но ты с твоим чувством справедливости скучен и однообразен; ведь если на кого-нибудь сердятся, то это не имеет серьезного значения: нельзя всегда оставаться спокойным».