Самой Ахматовой шёл тогда уже тридцать четвёртый год, и она была в расцвете сил и таланта. Я знал многие ахматовские стихи наизусть, и мне до смерти хотелось увидеть её живой, во плоти, услышать её голос. Я сидел. в четвёртом ряду и, вперив глаза в эстраду, гадал про себя — какая она, эта странная и трудная чаровница, явившаяся мне в далёком Архангельске семь лет тому назад, когда я впервые прочёл книжечку её стихов «Вечер».
Почти полстолетия спустя я прочёл в книге Ефима Добина «Поэзия Анны Ахматовой», отличной, к слову сказать, книге: «Судьба наградила Анну Ахматову счастливым даром. Её внешний облик — «патрицианский профиль», скульптурно очерченный рот, поступь, взор, осанка — отчётливо и красноречиво выражал личность. Её богатство, её духовность. Недаром портреты Ахматовой создавали многие художники — Н. Альтман, К. Петров-Водкин, Ю. Анненков, Модильяни, Г. Верейский, Н. Тырса, А. Тышлер, О. Делла-Вос-Кардовская, скульптор Н. Данько. И каждый из этих портретов по-своему красноречив и значителен.
Запечатлели её облик и современники-поэты:
Внешний портрет сочетался с психологическим: «Но рассеянно внимая (всем словам, кругом звучащим, Вы задумаетесь грустно...» (Александр Блок, «Анне Ахматовой»).
И Осип Мандельштам подглядел тот же душевный оттенок: «Вполоборота, о печаль! На равнодушных поглядела...» («Ахматова»).
К приведённым в книге Добина характеристикам следует прибавить разве ещё только одну из стихотворного цикла Марины Цветаевой «Ахматовой»:
Похожа ли была Анна Ахматова на все эти портреты, и живописные и словесные, та Анна Ахматова, от которой я не мог оторвать глаз, когда она, долгожданная, появилась наконец передо мной на эстраде холодного думского зала?
И да и нет. Почему так? Да хотя бы потому, что в разное время человек выглядит по-разному. Годы меняют и поэтов, как всех прочих людей; меняют и их стихи и их самих. Я могу сказать, не какой была Ахматова, а какой я увидел её впервые в двадцать втором году.
Я так жадно, так жарко ждал её появления, и так долго, что, истомившись этим ожиданием, не заметил, как она вышла на эстраду. Бывает вот так. Зачем-то обернулся к сидевшим рядом, а когда снова поглядел на эстраду, Ахматова уже стояла там — высокая, тонкая, стройная, в длинном чёрном платье. Из всех живописных портретов, какие довелось мне видеть, она больше всего походила, пожалуй, на портрет работы Ю. Анненкова с той разницей, что живая Анна Ахматова была лучше портрета, проще, без тех подчёркнутых эффектностей и изломных угловатостей, какие есть во всех портретах, особенно в портрете Натана Альтмана, написавшего её неправдоподобно костлявой и горбоносой. Ни того, ни, другого в живой Анне Ахматовой не виделось. В ней виделась не худоба, а стройность, я бы сказал изящная соразмерность высокости. Высокая шея, втянутые щёки, чуть удлинённое лицо, глаза с поволокой, выраженные, но не слишком, дуги тёмных бровей, чётко вырезанные губы и закрывающая лоб густая чёрная чёлка, кстати, в те годы модная. Всё это было в облике Анны Ахматовой соединено в то нечто гармоничное и впечатляющее, чего словами не передашь, но что запомнилось сразу и навсегда именно как гармония. Величавости, о которой говорят авторы, в молодой Ахматовой не было. Она появилась ближе к старости. Ахматова двадцатых годов была проста, изящна, как бы пронизана одухотворённостью. Сдержанность, скупость жестов, движений, интонаций были ведущими чертами её образа, её внешнего облика, её характера.
Примечательнейшей и впечатляющей внешности Ахматовой очень соответствовал её голос, глуховатый, глубокий, контральтовой окраски, со сдержанными интонациями, впрочем, не подчёркнуто, а естественно сдержанными. Вообще всё в ней было очень естественно, без нарочитостей, без рисовки, просто, ненапряженно, гармонично. Читала она без словесных подчёркиваний, без декламационных нажимов, без каких-либо артистических приёмов, без жестикуляции, читала однотонно, негромко, и не в аудиторию, а как бы в себя. По рассказам слушавших чтение Блока, он читал примерно так же. Но при этом происходило не обособление от аудитории, а соединение с ней в едином творческом акте, именно в творческом. К тому же заражение аудитории настроенностью поэта происходило не явно ощутимой направленностью воли его, а как бы нечаянно, само собой, на высокой и неуловимо, неведомо как возникающей эмоциональной волне. Её глуховатый, зачаровывающе однотонный голос звучал так, как должен был, вероятно, звучать три тысячи лет назад пророческий голос эрифрской сивиллы, предрекшей, по преданию, троянскую войну задолго до её начала. Поэт — всегда пророк, поэтесса — всегда сивилла. Голос Ахматовой, этот удивительный голос, внутренне наполненный всем интеллектуальным содержанием яркой личности, не мог не волновать, не пробуждать сильнейших эмоций сопереживания с чтецом, с поэтом, с его стихами. Таких чтецов своих стихов и таких читающих стихи голосов я больше никогда не слыхал.
Добрый и верный друг Ахматовой Осип Мандельштам утверждал, что стихи Ахматовой «сделаны из голоса, составляют с ним одно неразрывное целое, что. современники, услышав этот голос, богаче будущих поколений, которые его не услышат».
Мне довелось, посчастливилось слышать голос Ахматовой — этот навеки запомнившийся голос, и я самом деле чувствую себя богаче тех, кто не слыхал его.
Однако вернёмся в неуютный, холодный зал Городской думы Петрограда тысяча девятьсот двадцать второго года. Не только чтение Ахматовой своих стихов было своеобычным, впечатляюще особым, но и самый выбор читаемых стихов. Ахматова не читала стихов, которые были особенно популярны. Не читала стихов, в которых встречались эффектные, выигрышные для чтеца строфы и строки вроде «Я на правую руку надела Перчатку с левой руки», или «Как ты хорош, проклятый», или же знаменитая концовка одного из стихотворений «Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Всё, что было. Уйдёшь, я умру». Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: „Не стой на ветру"».
Подобных строк в этот вечер я не слышал из уст Ахматовой. Было такое ощущение, что она никакой специальной программы к этому выступлению не готовила и стихов для него не отбирала — читала то, что лежало в памяти, кстати сказать, на редкость цепкой, и в сердце. Мне кажется, что в её стиховом заповеднике вообще не было ни лучших, ни худших стихотворений, как у птицы нет ни худшей, ни лучшей песенки, а только та, что поётся сейчас. В этот вечер она по большей части читала стихи из только что вышедшей в свет её книги «Подорожник» и лишь немногие из предыдущего сборника «Белая стая». Стихи шли не резко взрывные, а задумчивые. Эмоции были упрятаны в них как бы внутрь строк. Много прекрасных стихов. Ахматовой услышал я в тот вечер. Многие из них я знал и раньше. Но в тот вечер они прозвучали для меня по-новому — сильней и ярче. Ведь они теперь были не только «сделаны из голоса» Ахматовой, но стали самим этим голосом, слились с ним совершенно, неразделимо. Это было великолепное волхвование, пир чувств, волшебство, наслаждение, с которым ничто сравниться не могло.
Я оставил вначале холодный, а к концу душный зал Думы и вышел на Невский уже около полуночи. На город шла колдовская белая ночь с её зримо мерцающим на углах и карнизах зданий воздухом, с таинственно прекрасной не то вечерней, не то утренней зарёй...
Всё это привиделось вдруг как нарочно поставленная декорация к волшебному действу, которому я только что был свидетелем и, как мне кажется, участником его, там, за стенами здания с четырёхгранной башней, увенчанной часами, которые, как нарочно, медленно и незвонко пробили двенадцать.
Я схожу с тротуара, иду посредине улицы. Отчётливо цокая подковами по неповторимым, сейчас уже не существующим торцам Невского, пробежала нешибкая извозчичья лошадь. Я иду прямо на Адмиралтейскую иглу: надо мной лёгкое прозрачное небо, вокруг меня волшебство белой ночи, во мне волшебство голоса Ахматовой, читающей «Но когда над Невою длится Тот особенный чистый час...»