То же было и позже, в годины народных бед, в дни военных гроз. «Певец во стане русских воинов» появился в дни Отечественной войны восемьсот двенадцатого года, в военном лагере под Тарутином, где находился вступивший с началом войны в ополчение В. Жуковский. В разгар войны поэт Денис Давыдов стал во главе партизанского движения и бил врага и днём и ночью, в лесах и в открытом поле, в зимнюю стужу и в осеннюю распутицу.
Этим славным традициям певцов-воинов следовали поэты и прозаики в Отечественной войне тысяча девятьсот сорок первого — сорок пятого годов. Они отдавали кровному делу родной земли своё перо, а часто и самую жизнь. Смертью храбрых пали Аркадий Гайдар, Иосиф Уткин, Семён Гудзенко, мои земляки Лев Канторович, Юрий Инге, Евгений Панфилов, Олег Цехновицер, Алексей Лебедев, многие-многие другие — вечная им память и вечная слава.
Мне выпало на долю в этой войне пройти от Баренцева моря до Чёрного, побывать в семидесяти городах и сотнях селений, пересечь Кольский полуостров и полуостров Рыбачий, пройти с армией Сальские степи и Ростовщину, Донбасс и Приазовье, Прикарпатье и Закарпатье, Крым и Польшу, Чехословакию и Германию.
Я был тощ, как сушёная вобла, подвижен, как головастик, деятелен, как муравей, и ожесточён, как всякий, кто сражается. Я считал, что перо моё, как перо всякого честного писателя в эти тяжкие для моей страны годы, должно быть поставлено на службу войне, и только на службу войне. Службу эту надо нести со всем напряжением, на какое способен и какое в силах выдержать. Писатель — это солдат, боец, политработник. Соответственно этой установке и надо работать. Всякие литературные палисаднички, всякая украшательская цветистость — непозволительны. Надо писать просто, ясно, сильно. Надо писать факт. И надо писать много, работать не покладая рук. Надо делать засуча рукава самую чёрную, каждодневную газетную работу.
Так я думал. Так и работал. Писал всё, чего требовали война, обстоятельства, нужды армейской газеты. Рассказов почти не писал, а если и понуждали к тому, писал неохотно, выцеживая их как бы сквозь стиснутые зубы. Охотней всего мотался по частям, по аэродромам и писал оперативные корреспонденции и тактические очерки.
Но сколько и как бы я ни работал, покоя душе не было, и свою профессию военного корреспондента я по большей части жестоко клял, как стороннюю войне и малоактивную. И началось это с первых же дней войны. Примерно через неделю после приезда своего в Мурманск и вступления в обязанности военного корреспондента в газете Четырнадцатой армии «Часовой Севера» я отправился по заданию редакции в первую свою командировку — на один из ближайших аэродромов. Попал я на аэродром в очень худой для него день. Рано утром аэродром бомбили. А рядом посёлок, в котором жили семьи лётчиков. Несколько бомб ударило в этот посёлок. Среди погибших оказались жёны и дети лётчиков.
Этого несчастья могло и не быть, если бы семьи были своевременно вывезены подальше от аэродрома, от района боевых действий. Но на войну все мы глядели ещё какими-то мирными глазами. Уже свирепо дрались со смертельным врагом, а сознание ещё на военный лад не перестроилось. Воевать тут, как и везде, учились в ходе самой войны, после многих её жертв. Только после бомбёжки отдан был наконец приказ о том, чтобы вывезли всех из посёлка, и он опустел.
Первые жертвы всем были очень тяжелы. На аэродроме и в полку было не до меня. Я бродил по безлюдному посёлку. Потом сел на бревно возле бесформенной груды изломанного дерева и исковерканного железа. Несколько часов тому назад всё это было небольшим светлым домом; теперь это — груда мусора.
Я сидел один, вертя в руках подобранный с земли осколок бомбы, и думал о том, как скверно устроен мир, вдруг обрушивший на всех бесчеловечную, кровавую войну. Занятие для военного корреспондента было не очень подходящим, но что ж тут поделаешь, если так тяжело на душе. Тяжело было и видеть горе, тяжело и сознавать, что ничем не можешь помочь людям в беде их, что профессия твоя им сейчас бесполезна и ненужна. Это ощущение малой нужности было, пожалуй, самый горьким в моей новой профессии военного корреспондента. Быть всегда свидетелем и наблюдателем, а не участником и действователем — это очень тяжело. Это ранило сердце и уязвляло совесть.
Это состояние было не только моим состоянием, и мысли — не только моими мыслями. Многие мои товарищи, и знаемые мной и незнаемые, думали и переживали то же. У Александра Твардовского в его записной книжке, изданной уже после войны, есть такая запись, относящаяся к сорок четвёртому году: «Почему так устала душа и не хочется писать? Надоела война? Верней всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и не то отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны: издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются, когда человек воюет».
Очень хорошая запись, верно и чётко выразившая и мои тогдашние мысли и объяснявшая истинную их подоплёку. Ту же мысль в своём «Военном лётчике» выразил Антуан Сент-Экзюпери: «Мне всегда была отвратительна роль свидетеля».
Оба приведённые мной свидетельства достаточно красноречивы и внушают полное доверие. Да. Так думали и чувствовали Твардовский, Сент-Экзюпери, и не только они сами. Они выражали мысли и чувства тысяч тех, которые думали так же, как они.
Так же думал и я. Трудно, очень трудно «хекать», когда другие рубят; трудно, очень трудно быть свидетелем, наблюдателем, когда другие действуют, дерутся с лютым врагом не на жизнь, а на смерть. От этого действительно душа устаёт.
И всё же я с увлечением и с полной отдачей занимался своей корреспондентской работой. Из всех доступных мне писательских занятий в те дни это было всё же наилучшим и самым честным. Дела чисто литературные меня тогда вообще не интересовали ни в малейшей степени.
Я вёл на фронте обширную переписку. Много писем получал (иной раз до тридцати с лишним одновременно) и много писал. Писал и родичам, и старым друзьям, и военкорам, и читателям, откликавшимся на мои очерки и корреспонденции, печатавшиеся в армейских газетах и в «Правде», спецкором которой я был всю войну. Большая переписка завелась у меня с новыми и дорогими мне фронтовыми друзьями, приобретёнными во множестве за четыре года скитаний по частям с потрёпанным и распухшим блокнотом в болтавшемся на боку планшете.
Но писателям я не писал. Единственное письмо, которое я послал писателю в те дни, было письмо Илье Григорьевичу Эренбургу в начале сорок третьего года.
Эренбург выступил тогда на каком-то писательском собрании, а потом и в печати со словом о том, что охранять сейчас литературные палисаднички со всякими красивыми цветиками — занятие чистоплюйское, что нечего печься о том, как бы из-за спешки и злободневности в работе писателя не пострадала, сохрани боже, литература, что защищать литературу надо сейчас на фронте.
Это было боевое, гражданское выступление, как все выступления и очерки Эренбурга в дни войны. Я был целиком на его стороне и против тех, кто пёкся о судьбах литературы, сидя в далёких и тёплых домах, даже незатемнённых, — так далеко были эти дома от гроз и бурь дня. Я, как и Эренбург, не был озабочен судьбами тихих литературных палисадничков и забыл о литературном Олимпе, вершившем где-то в непостижимом мной далеке какие-то непонятно особые писательские, литературные дела.
Я написал Эренбургу о своих мыслях по этому поводу и о своём полном сочувствии его, Эренбурга, мыслям и делам. Я утверждал, что после войны на литературном Олимпе должны произойти решительные перемены.
Я не просил и не ждал ответа, так как знал, насколько загружен был Илья Григорьевич огромной по объёму и великолепной публицистической работой, да и общественной тоже. Но Эренбург отозвался тотчас же, как только до него дошло моё письмо. Он успокаивал меня и, говоря о своём согласии со мной, рекомендовал без особых треволнений ждать времени, когда оно само рассудит нас с «олимпийцами».