Выбрать главу

— Вот Графская пристань, а там Минная. Тут и Минная башня, очень старинная. А там вон Северная сторона, и на ней виден хорошо собор старый на Братском кладбище...

Моряк указывал то туда, то сюда, давая живые описания мест, на которые указывал, подробно перечисляя примечательности их, называя число колонн, даже количество ступеней лестницы, ведущей на Графской пристани к причалу. Описания были ярки и зримы, хотя человек, делавший их, не видел того, о чём говорил. Он был слеп...

Я не спрашивал у матроса, как и когда он ослеп и повинны ли в том гитлеровцы. Вопрос этот как-то невозможно было выговорить. Матрос так подробно описывал окружающий пейзаж, как будто он видел его, как будто глаза его были зорки и примечали малейшие детали улиц, бухт, зданий и пристаней, о которых шла речь.

Но в то же время мнимая зоркость этих глаз изобличала их действительную слепоту. Пейзажа, который видел и описывал этот человек, не существовало. Не было ни Графской пристани, ни старинной Минной башни, ни собора на Братском кладбище. Всё это было разрушено, сожжено, взорвано коричневыми варварами.

А слепой матрос, с такой цепкой, живой, поражающе ясной пространственно-живописной памятью, постукивал палочкой по краю площадки, которую медленно обходил, и время от времени поднимал руку или палочку в сторону Дома офицеров, или Телефонной пристани, или другой, не существующей уже достопримечательности, милой сердцу старого севастопольца, и говорил, говорил, говорил, упоённый радостью встречи с родными местами, освобождёнными от проклятых насильников.

Потом матрос повернулся в сторону памятника и стал подробно описывать его, а когда дошёл до головы, то сказал о ней:

— Голова у него гордая. И взгляд далеко видит, всё охватывает. Это сразу заметно. Вы поглядите только...

Все, кто ни был на площадке, поглядели туда, куда указывал слепой матрос и где не было головы, о которой он говорил. Все молчали — молчали хмуро, ненавистно, сжав зубы. Они не могли сказать старому севастопольцу, что всего, что видится ему памятью некогда зрячих и зорких глаз, теперь уже нет, что нет и головы у Тотлебена, головы, которая виделась ему гордой и зорко глядящей вперёд, в дали морские, в дорогой сердцу город...

И тогда вдруг молодой боец, чуть заметно прихрамывая, подошёл к матросу и, осторожно тронув его за рукав, сказал негромко и хрипло:

— Послушай, папаша. Ты тут нам про голову Тотлебена... Так её же нету.

Матрос вздрогнул и круто повернулся к бойцу:

— Ты что говоришь? Что говоришь? Как так — нету?

— А так нету, что фрицы сорвали с памятника голову напрочь, кинули в море, бандюги, а может, в другое место...

Все, кто ни был на площадке, сгрудились вокруг старого матроса и молодого бойца. И все, как видно, осуждали бойца, который сказал старому о голове. Зачем это? Зачем напрасно причинять боль человеку, тревожить, ранить его сердце, разрушать дорогой ему заповедник памяти, лишать старого слепого человека последней его радости... Все явно не одобряли поступка молодого бойца...

Я одобрял его. Больше того, а сущности говоря, это был мой собственный поступок, потому что... Ну, словом, всё действительно было так, как я рассказал здесь, — и памятник Тотлебену, которого гитлеровцы в своей звериной злобе против нас обезглавили, и старый слепой моряк, рассказывающий о несуществующих достопримечательностях Севастополя, и люди, которые слушали его молча, боясь неосторожным словом разрушить мир дорогих ему памяток несуществующего прошлого. Повторяю, всё это было. Не было только молодого бойца. Его я придумал.

Зачем я это сделал? Прежде всего затем, что в рассказе «Голова Тотлебена» я без этого молодого бойца обойтись не мог. Без него рассказ не мог состояться. Без него мог быть написан очерк о том, как я вошёл в Севастополь, как, бродя по городу, видел то-то и то-то, как судьба бродяги-журналиста привела меня к обезглавленному памятнику Тотлебену и как слепой матрос говорил мне и другим окружавшим его людям о гордой голове Тотлебена. В этом очерке была бы тема варварства гитлеровцев, но не было бы темы ненависти к ним и темы необходимости ненависти для борьбы с мерзким фашизмом, темы воспитания этой необходимой ненависти.

Всё это пришло только с появлением молодого бойца, который делает слепые глаза матроса зрячими, но не псевдозрячими, видящими то, что запомнили из прошлого, из счастливой поры родного города, а зрячими по отношению к действительности, видящими подлинное, сущее.

Молодой боец вывел старого моряка из мира приятных иллюзий и сделал его свидетелем действительных злодеяний и мерзостей фашизма. Он покончил с благодушной слепотой неведения старого севастопольца, чтобы зажечь в душе его священное пламя ненависти к античеловеческому фашизму. Этим он превращал слепого моряка из обманутого созерцателя несуществующего благополучия в борца против действительного неблагополучия, беды, горя народа, в борца с лютым врагом его, с осквернителями и разрушителями родного края.

Вот та работа, которую призван был проделать в душе старого севастопольца молодой боец, говорящий слепому о голове Тотлебена:

— Так её же нету...

Вот для чего мне понадобился молодой боец. Вот почему, случайно не встретясь с ним, я вымыслил его.

И только с его появлением очерк превратился в рассказ. С приходом его материал обогатился, стал весомей и значительней. А этого мне и надо было.

Книги и люди

Княжна Джаваха и другие

Книги — неизменные спутники всех путей человеческих, нелицеприятные свидетели дел и дней. Это вехи на бескрайной, опоясавшей мир дороге, открытой всем ветрам, всем бурям. На их тонких, покрытых иероглифами души листах — все твои неспетые песни, нерассказанные сказки, несбывшиеся помыслы и неразрешённые сомнения, все были и небыли, всё, чего ты желал в этой жизни, и всё, чего бежал, все твои тайны и радости, пороки и доблести, все сладостные откровения и вся горечь потерь, всё, что ты нажил за целую жизнь, и всё, чего не сумел и не успел нажить, что не случилось ещё ни с одним из живущих и не приснилось ни одному из спящих, что ещё не узнано, не названо, не почувствовано и даже не заподозрено.

И всё это — твоё. Распахни страницы, раскрой эти колдовские окна в мир. И бери из него всё, что тебе по душе.

Никто не принесёт тебе дара богаче.

Никто не одарит щедрей.

Я рано пристрастился к книгам. Книги были всегда для меня как хлеб, с той разницей, что хлеба я мог проглотить весьма ограниченное количество, а голод мой на книги был безграничен и неутолим. Я читал запоем, читал дни и ночи, что придётся и где придётся. «Тома Сойера» я, помнится, дочитывал, спрятавшись от всех под кровать, «Мартина Идена» — в проливной дождь на сеновале, а «Ингеборг» Келлермана — на банном полкé, в крохотном городишке Шенкурске, куда я приплыл по Ваге на колёсном пароходике всего на несколько дней. Я почти не расставался с книгой и даже самый людный в Ленинграде перекрёсток на углу Невского и Садовой, случалось, переходил, ткнувшись носом в книгу. Приходя в гости, я тотчас же пристраивался к этажерке или книжному шкафу и копался в их недрах до тех пор, пока не находил интересной для себя книги, от которой потом весь вечер меня уже трудно было оттащить.

От сказок, которых я перечитал несметное количество, я перешёл к книгам для подростков и юношей. Я перечитал, кажется, всё, что только возможно, и думаю, что в чтении юношеской литературы у меня нет серьёзных пробелов.

Но если пропусков у меня было мало, то лишнего я начитался в избытке. Не было, например, никакой нужды читать все сорок восемь томов сочинений Александра Дюма. Но я прочитал их все, так как именно Дюма давали в качестве приложения к журналу «Природа и люди», который выписывал один из моих приятелей.

Приятели мои и приятели моих приятелей были одним из источников добывания книг для чтения. Но главным источником были, конечно, библиотеки. Я был постоянным и ревностным читателем трёх архангельских библиотек — школьной, городской и Общества трезвости. Читал я с чрезвычайной быстротой и постоянно изводил библиотекарей приставанием дать что-нибудь новенькое.