Ответ на этот вопрос, казалось бы, очень прост. Долговечность художественного произведения полностью зависит от его художественных достоинств. Это, конечно, так, но не только так. Есть превосходные творения искусства, которые умерли навсегда для жизни живой и остались только фактом истории. И напротив, есть произведения вечно молодые и вечно воздействующие на нас.
Глеб Успенский, родившийся на две с лишним тысячи лет позже, чем создана была Венера Милосская, плакал, увидя её впервые.
Тайна долголетия произведения искусства есть не только тайна мастерства, но и тайна воздействия на живого человека, то есть тайна особого, индивидуального, личного обаяния статуи, картины, строфы.
Головки Луини — любимого ученика Леонардо да Винчи — прекрасны, и на лицах их трепещет та же улыбка, что и на лице леонардовской Моны Лизы. Но вместе с тем улыбка Джоконды стала чем-то неоценимо дорогим для мирового искусства, а улыбки на портретах Луини не стали ничем, кроме улыбок на портретах Луини.
Я не могу точнее пояснить свою мысль и лучше проанализировать предмет. Искусство ведь всегда искусство, то есть всегда чудо, а по поводу чуда объясняться весьма трудно. И потом, знаете, у каждого произведения искусства есть не только свои особенности, но и своя судьба. Судьба эта и строгая справедливость оценок, к сожалению, не всегда равнозначны.
Особенно несправедливы бывают в оценках произведений искусства современники. «Вспомните, что две лучшие комедии Гольдсмита не были сперва приняты на сцене», — говорит в своих мемуарах знаменитый английский актёр Гаррик. «Кармен» была освистана. «Пиковая дама» провалилась. Первые представления моцартовского «Дон-Жуана», чеховской «Чайки» и чудеснейшей глинковской оперы «Руслан и Людмила» не имели ни малейшего успеха. Всесветно прославленный роман Флобера «Мадам Бовари» поначалу издатели отказывались печатать. Великого Иоганна Себастьяна Баха забыли на сто лет, и только исполнение Мендельсоном его «Страстей» наново открыло миру гения. Шуберта при жизни мало кто знал и ценил. Моцарт похоронен в безвестной общей могиле. Бессмертный Фидий, которого называли Гомером скульптуры, после создания лучшего из своих творений — статуи Зевса — был посажен в темницу. Умер в нищете и безвестности и создатель несравненного «Уленшпигеля» Шарль де Костер. Зато весьма незаметного в истинном искусстве Бестужева-Марлинского в своё время у нас ставили выше Гоголя. А кто нынче читает Марлинского?
Таковы современники. А многим ли лучше их потомки? Сколько неповторимо прекрасных, бесценных античных статуй разбито вдребезги позже пришедшими! Где руки Венеры Милосской? Где важнейшие части гениального Пергамского алтаря? Где блистательный подлинник Аполлона Бельведерского? Где творения Скопаса, Праксителя, Фидия, Лисиппа, Леохара? Только жалкие останки, да и то в копиях, дошли до нас.
Однако пора вернуться к «Гаудеамусу». Это не великое творение. Это просто хорошая, традиционная студенческая песня, но второе рождение её, пожалуй, столь же знаменательно, как и возрождение внимания к древнегреческим мифам. Это явления разного значения, но одного порядка.
Возрождая «Гаудеамус», мы подчёркиваем преемственность культур и уважение к сделанному до нас. Это благородно. Это хорошо. Это верно.
«Гаудеамус», на мой взгляд, достоин такого к себе отношения. В нем есть что-то вечнозелёное, неувядаемое, воодушевляющее. Первая строка этой песни: «Gaudeamus igitur juvenes dum sumus» — в вольном переводе на русский язык значит: «Да здравствует юность».
Прекрасное начало песни. Да здравствует юность! Я готов повторять это сколько угодно. Я и повторял это всегда — своим пером, своими книгами: начиная с первого моего романа «Прыжок» и до последней строки этой книги. Всю свою жизнь я писал о молодых и для молодых.
После потопа
О книге можно сказать всё, что можно сказать о человеке. Как и человек, книга может быть и дурной и хорошей, благородной и бесчестной, мудрой и глупой. Она может быть и наставником и развратителем.
Все свойства и качества человеческие и все многообразные способности человека живут в книгах. Но многое в них живёт и сверх того.
Я считаю величайшим счастьем и величайшей честью для себя то, что могу написать книгу, но при этом меня угнетает страшное чувство огромной ответственности. Раньше этого чувства не было. Теперь оно появилось, и я знаю — теперь мне уже никогда от него не избавиться.
Книга сопровождает меня всю жизнь. Существует древний обычай хоронить человека вместе с тем, что он больше всего любил при жизни. Я прошу похоронить меня с книгой.
Я люблю книгу, как люблю человека. Если бы книгам угрожал всемирный потоп, я бы поспешил построить ковчег, в который, не боясь обвинений в пристрастиях, попытался бы захватить с собой всех своих любимцев. Само собой разумеется, что чем меньше был бы ковчег, тем мне было бы трудней и печальней. Если бы можно было взять с собой тысячу книг, затруднения мои были бы не так велики, как если бы выбор был ограничен сотней. И уже невыносимо трудно было бы мне, если б сотню сократили до десятка.
И всё-таки. Какие же из миллионов книг вошли бы в число заветных? Какие десять я стремился бы спасти от всемирного потопа?
Первая книга — это, конечно же, стихи Александра Пушкина. Ничто не имело и не имеет для душевной жизни моей, для жизни в Прекрасном того значения, какое имел и имеет Пушкин. Он пришёл ко мне с колыбели, он останется со мной до конца. Он был всегда со мной — и в дни радости, и в дни печали, и в часы труда, и в годы войны. Это была единственная книга в моём военном багаже. В те тяжкие времена Пушкин говорил мне:
Я старался быть верным воином свободы. Я видел перед собой смерть. Я стремился быть достойным лобзанья милых жён.
О Пушкине я говорил уже много в этой книге и могу сказать ещё очень много. Но разговор о Пушкине без самого Пушкина невозможен. А посему вот хотя бы одно пушкинское стихотворение, то, что мне всех милей и дороже.
Я не знаю ничего лучшего в мировой лирической поэзии. Я не знаю ничего более чистого, ясного, человечного, благородного. Это сама Поэзия, само Сердце. И то и другое необходимы мне всегда. Без них я жить не могу.
Вторая книга — это «Война и мир» Льва Толстого. Этой гигантской книге обязаны, в той или иной мере, почти все писатели, писавшие после Толстого. Это книга глубочайшего проникновения в человеческий материал и широчайшего охвата. Никто не умел и не умеет так глядеть в человека, так понимать, так раскрывать, так любить и жалеть его. Это «Илиада» и «Одиссея» человеческие, вместе взятые. И потом это свод стольких человеческих и писательских слабостей и ошибок, что уже одним этим отрицает всякое высокомерие. Ничто не может быть уже и безнадёжней высокомерия, которое нам, хвастливым и крикливым, угрожает с особенной очевидностью.
Третья книга — это «Мёртвые души» Николая Гоголя. Гоголь — явление чрезвычайное. Мне кажется, никто не писал смелее и доказательнее. Образы «Мёртвых душ» невозможно оспорить. В силу своей исключительности, как мне думается, Гоголь не создал и не мог создать школы. Следовать ему невозможно. Он — гильотина для своих героев, и никто больше во всей литературе не смог быть с созданиями своими столь беспощадным. Страшная сказка, рассказанная в «Мёртвых душах», прекрасна и беспощадна одновременно. Другой такой никто придумать и рассказать пока не смог. При этом никто не смог быть столь прекрасным и столь живописным в описании уродливого.