Выбрать главу
Бывает так: какая-то истома;В ушах не умолкает бой часов;Вдали раскат стихающего грома.Неузнанных и пленных голосовМне чудятся и жалобы и стоны,Сужается какой-то тайный круг,Но в этой бездне шепотов и звоновВстаёт один, всё победивший звук.Так вкруг него непоправимо тихо,Что слышно, как в лесу растёт трава.

Эта утончённость восприятия окружающего мира в конце концов доступна не только поэту в часы поэтического напряжения всех его душевных сил, как у Ахматовой, равнозначного напряжению и обострённости всего существа у пушкинского пророка после встречи с серафимом. Это может случиться и с самым обыкновенным человеком при определённых обстоятельствах, благоприятствующих высокому строю чувств и ощущений.

В «Анне Карениной» Левин на охоте, отстранившись от всего постороннего и слившись с окружающим его зелёным миром, начинает видеть, «как трава растёт», то есть та самая «дольняя лоза», прорастание которой улавливает обострёнными чувствами поэт в «Пророке». Оба случая сходны: Лев Толстой описывает то же, что описывал Александр Пушкин, что позже описала Анна Ахматова. В своей пьесе-сказке «Пиппа пляшет» Герхард Гауптман идёт ещё дальше. Один из персонажей пьесы, поэт и музыкант Михель Гелльригель, даже «зимой слышит, как растёт трава».

Но видеть и слышать, «как растёт трава», — это ещё не предел обострённости, чувств и состояний. Человеку и поэту доступно и большее. Вот что, например, рассказывает Илья Эренбург в книге «Годы, люди, жизнь» о своей встрече с Анной Ахматовой в июле сорокового года: «Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А. А. Ахматова, расспрашивала о Париже. Она была в этом городе давно — до первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа. «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху украсить её предстоит. И только могильщики лихо работают. Дело не ждёт! И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт. А после она выплывает, как труп на. весенней реке, — но матери сын не узнает, и внук отвернётся в тоске. И клонятся головы ниже, как маятник ходит луна. Так вот — над погибшим Парижем такая теперь тишина». В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке». Я её знаю и не ошибусь; а для внуков она призрак, не то снесённый причал или перевёрнутая лодка».

Приведённый рассказ Эренбурга примечателен во многих отношениях, но важнейшим в нём мне кажется свидетельство достоверности безграничных возможностей поэта, а возможность, как сказал один философ, «заряжена неистовым стремлением к осуществлению». И в этом неистовом стремлении осуществить, предъявить миру свои возможности поэт способен к тончайшим и проникновеннейшим методам познания мира. Он способен не только видеть и слышать, как прорастает трава, но ему «слышно, как время идёт».

Сколько спорят, говорят, пишут физики-теоретики и философы о материальности времени, и сколько ещё тут недоказанного и недосказанного. Астроном Н. Козырев пытался досказать до конца это недосказанное, приблизить категорию времени к возможностям нашего чувственного восприятия, придать понятию времени почти наглядную вещную материальность. И всё было напрасно. Споры о категории «пространство — время» остались в сфере теоретической и недоступной нашим чувственным восприятиям. Учёные не смогли сделать время для наших представлений о нём категорией достоверно материальной. Но вот пришёл поэт и сказал: «И тихо, так, господи, тихо, что слышно, как время идёт». И нам уже не надо никаких иных формул, утверждающих материальность времени. Мы уже вместе с поэтом «слышим» его течение.

Вместе с поэтом мы не только слышим неслышимое, но и видим невидимое. И на это способен озарённый прозрением поэт. И если Эренбург свидетельствует «точность изображения того, чего Ахматова не видела», то можно смело доверять этому свидетельству. Ведь речь идёт о Париже, о том, что Эренбургу ведомо досконально, что он, Эренбург, видел своими глазами.

Такова сила поэтического прозрения. Таково волшебство муз, передающих свой дар прорицания и прозрения тем, кто «духовной жаждою томим». Пушкин писал об этом акте передачи дара волшебства с поражающей вещностью и верностью истине.

Вполне совпадает с истинным положением вещей и вся история организации языка, описанная в «Пророке». «Празднословный» язык, пригодный для малозначащей болтовни о малозначащих пустяках, не годится для работы за письменным столом. Нужно слово весомое и доброе, горячее и мудрое, несущее людям твои духовные богатства и духовные богатства других. Иным словом жечь сердца людей невозможно.

Не пригоден писателю и «лукавый», то есть лживый, язык. Не с лукавством, а с открытым сердцем идёт к людям писатель. Овладение языком — процесс длительный, трудный и подчас болезненный. Многое тут действительно приходится вырывать так решительно, как это совершается в «Пророке». И снова знакомые уже нам магические преображения. Языковые накопления и языковые поиски длятся целую жизнь, а озаряющие находки внезапны, как ожог.

Ещё несколько слов о сердце поэта. То, что совершается в «Пророке» с сердцем поэта, — как всё прежнее, и волшебство и правда. Не заменив мускульный комок, занятый только перегонкой крови, на «угль, пылающий огнём», ничего в искусстве не сделаешь.

Подлинное искусство всегда подлинно человечно и требует всего человека без остатка — всех его качеств, всех способностей, всей жизни: от первого крика до последнего вздоха. Иначе искусство в человеке жить не может. Частицей тут не отделаешься. И половинчатые решения в этом случае невозможны. Поэтому и неизбежны трудные и обновляющие встречи с серафимом. При этом каждый встречает своего серафима в своей пустыне.

Мне, пожалуй, возразят: почему же обязательно в пустыне? Можно же встречаться в других, более приятных местах. Нет. В стихотворении «Поэт» Александр Пушкин снова повторяет: пустыня. До поры до времени поэт живёт в этом мире рядом с другими людьми, ничем от них не отличаясь. Но когда его потребует «к священной жертве» Аполлон, поэт вырывается из обыденного жизненного строя.

Бежит он, дикий и суровый,И звуков, и смятенья полн,На берега пустынных волн,В широкошумные дубровы...

Нарисованная в этих строках картина верна и точна. В высокие минуты творческого напряжения нужно остаться наедине с самим собой, чтобы без помех и без утаек раскрыть сундуки накопленных за целую жизнь богатств, и, выбрав самое драгоценное, сделать из них наилучшее, что можно сделать. Юрий Тынянов недаром утверждал: «Пишут, как любят, — без свидетелей».

Но одной отъединённости, одной пустыни ещё мало. Не только она нужна для начала магических перемен и высоких прозрений. Нужно ещё прежде того, чтобы поэт, как это сказано в первой строке «Пророка», был «духовной жаждою томим».

Всё начинается с духовной жажды. Если эта жажда не томит, ничего не будет: никаких побуждений к свершениям и никаких колдовских перемен с глазами, ушами, языком и сердцем. Не будет и самого поэта как поэта. Душа его будет продолжать вкушать «хладный сон», и он останется ничтожнейшим «меж детей ничтожных мира».

Не лишним будет заметить, что встреченный поэтом в пустыне серафим был шестикрыл. Я не настаиваю на шести крыльях, но крылатость потребна обязательно. Такое уж наше дело, что без окрылённости в нём не обойтись даже в том случае, если серафим будет вовсе не серафимом, а просто жизнью живой, которая и проделывает с нами все прекрасные и жестокие операции, о которых шла речь. Иносказательность серафима — это просто поэтический шифр, который ничуть не меняет ни существа дела, ни смысла. Высоким смыслом исполнена каждая строка «Пророка». Всё в этих строках — волшебство и полёт в Прекрасное, всё — от заголовка до последней точки.