Тимме опять кивнул лохматой головой.
— Хорошо, — сказал он сипловато и повернулся к сидящему у окна человеку в синем поношенном пиджаке. — Пантевич, дай ему телеграммы. Пусть выправит для начала.
Пантевич оказался совсем не таким, каким я себе его представлял.
У него не было ни чёрной бороды, ни прятавшейся в ней улыбки. Пантевич вообще не улыбался. Он был сух в обращении, мешковат и сутул.
— Это, значит, вы и есть Пантевич? — спросил я с удивлением, которое не умел скрыть и которое, наверно, было непонятно моему собеседнику.
— Я и есть Пантевич, — отозвался сутулый у окна, оборачиваясь ко мне и оглядывая меня светлыми голубовато-серыми глазами. — Это тебя удивляет?
— Да, — признался я. — Сегодня я читал вашу статью в газете. Здорово написано. И совсем на вас не похоже.
— А разве статья обязательно должна походить на автора?
Сейчас на этот вопрос я твёрдо и решительно ответил бы: «Да. Конечно». Тогда я ответил:
— Не знаю.
К этому я прибавил ещё что-то неопределённое и нерешительное. Это был мой первый в жизни литературный спор, и я не сумел не только должным образом провести его, но даже начать. Мы сели за работу. Пантевич дал мне пухлую пачку телеграмм, и я принялся править их, подготовляя к набору. Меня не смущало то обстоятельство, что я не умел править. Не надо было — не умел; теперь надо — значит, должен уметь и, следовательно, буду уметь.
Руководящие указания Пантевича сводились к требованию:
— Чтобы ясно и по-русски.
Теперь это требование показалось бы мне сложным и трудным. Но тогда я ничем не затруднялся и, взяв из рук Пантевича телеграммы, сел за стол.
Так ступил я на первую ступеньку той бесконечно длинной лестницы, которая неизвестно куда ведёт — не то на Олимп, не то в преисподнюю — и на которой я столько раз спотыкался и столько шишек набил. Так началось моё четвертьвековое ученье в газетных университетах. Так стал я штатным сотрудником газеты «Известия Архангельского Совета рабочих и солдатских депутатов».
Спустя две недели в той же газете появился мой первый фельетон «Царьградские штучки». Написан он был задиристо и безоглядно. Я горячо доказывал, что Царь и бог завезены в Россию из Византии, из Царьграда, что огнепоклонники-славяне и их простоватые и храбрые князья вовсе не нуждались ни в христианстве, ни в самодержавии и что оба эти рабских института чужеродны России.
Фельетон имел неожиданный и бурный успех, хотя и несколько односторонний. На другой день после выхода газеты архангельский архиерей во время проповеди, произнесённой после службы в соборе, обрушился на безбожный фельетон и предал проклятию его автора.
От совдепа до собора было не больше километра, но по времени они отстояли друг от друга лет на тысячу. Архангельский архиерей не мог даже устроить самого паршивенького аутодафе, чтобы сжечь номер «Известий» Архангельского совдепа с крамольным фельетоном. Я остался в полной неприкосновенности, и тяготевшее надо мной проклятие нимало меня не тревожило.
Слово — птица
Радость бытия — радость песни
Она присуща всему живому и всему здоровому на земле. Наверно, это самая земная из всех земных радостей, самая простая и самая чистая.
Я думаю об этом, подняв голову к розовеющему вечернему небу. Там, в небе, мои любимцы — стрижи.
Стриж рождён для полёта. Весь он — от клюва до кончика хвоста — вытянут и заострён. Тело его сплюснуто и коротко оперено, крылья узки, длинны, заострены и плотно сбиты из жёстких крепких перьев. Это надёжные, прочные крылья, предназначенные для того, чтобы нести, стрёмить, мчать.
На земле они — помеха. Каменный стриж, например, опустившись на землю, становится совершенно беспомощным. Он не может взлететь с земли. Крылья его так длинны, что при попытке взмахнуть ими ударяются о землю.
Каменный стриж взлетает с высокого дерева или со скалы. Он придвигается к самому краю скалы и бросается вниз. Только очутившись в воздухе, он обретает снова уверенность и силу, раскидывает крепкие крылья, и они несут его в полёт.
Полёт — это истинная его стихия.
Каменный стриж летает со скоростью, в три раза превышающей скорость курьерского поезда и скорость Урагана. Он покрывает триста километров в час.
Но дело в конце концов не в километрах, и не о том Думаю я, глядя на мчащихся в вечернем небе городских стрижей. Я слежу за ними, не отрывая глаз. Они срываются в воздух из-под домовых карнизов и стремительно влетают в пряный, розовый вечер. Они круто всходят в невесомое небо, потом кидаются головой вниз, к земле, потом наискось прочерчивают смелые дуги резких разворотов. Они мчатся, распластав острые кривые сабли крыльев и пронзая вечер долгим радостным визгом.
Я говорю — радостным, и я настаиваю на этом. Стрижи визжат от радости, и это есть радость полёта.
Полёту, как и всякому движению животного, обязательно приписывают служебное назначение. Вот и стрижи, носятся они, мол, в вечернем небе потому, что ловят мух и комаров или обучают самостоятельной охоте своих птенцов. В предосенние дни они тренируют молодёжь, готовя её к дальнему и трудному перелёту.
Всё это так. Все это стрижи действительно делают. Но ведь ни для ловли мух, ни для уроков полёта, ни для тренировочных занятий вовсе не обязателен радостный визг. А он радостен, и в этом нет сомнений, как нет сомнений в том, что визг собаки, бросающейся на грудь возвратившегося из отлучки хозяина, бескорыстно радостен и никакой служебной и практической нагрузки не несёт.
Неправда, что всё, решительно всё в поведении птиц подчинено практике. Это так не только по отношению к вечерним играм стрижей. Известны воздушные игры горных ласточек, Соколы — дербники и чеглоки, по свидетельству самых почтенных и осторожных в выводах исследователей, «забавляются воздушными играми», и притом «для собственного удовольствия».
Некоторые птицы, например ткачики, строят даже для игр и забав специальные «увеселительные гнёзда».
Такие же клубы организуют и воробьи, сообразуясь, конечно, при этом с собственным воробьиным характером. Воробьи — ужасные болтуны, и нет для них большего удовольствия, чем посудачить в обществе себе подобных вечерком, перед самым закатом. Для этого они собираются большими обществами, и у них есть даже специальные «деревья для бесед».
А скажите мне, пожалуйста, о какой практической пользе, о каком служебном назначении полёта может идти речь, когда голубь-турман, выпущенный в воздух, начинает ни с того ни с сего кувыркаться через голову, делая по двадцати головокружительных сальто, чтобы затем у самой земли выровнять полёт, вновь взмыть в просторное небо, снова низринуться вниз в акробатическом сальто-мортале?
Нет, вне сомнений, у птиц существуют игры и развлечения, не связанные с практической надобностью. И визг стрижей в завечеревшем небе — прямое тому доказательство. Этот радостный визг есть радостный визг и ничего больше. Это рвётся наружу первородная древняя радость, рождённая полнотой ощущений, полнокровностью живой телесной жизни. Это радость полёта, радость жизни, радость бытия в чистейшем её виде.
И больше того. Я хочу прибавить ко всему сказанному ещё одну еретическую мысль. Я думаю, что эта радость полёта, это наслаждение полётом, так бурно у стрижей выраженные, есть прообраз и знак эстетического начала, эстетического наслаждения. И оно, по-моему, очень сродни радости поэтического в поэте.
И пусть меня растерзают добросовестные и обстоятельные натуралисты — это так! Недаром же старый Брем, этот птичий король, знающий о всякой живности всё и даже чуть больше, говорит с уверенностью: «Птицы, только попев, начинают искать пищу».