Современный рассказ, как мне кажется, родился в Германии, где уже в XVIII веке выходили сотни журналов, газет и альманахов, послуживших образцами не только для неофитов новоевропейской культуры, какими тогда были русские, но и для англосаксов, создавших журналы, кажется, лишь для того, чтобы печатать в них эссе и памфлеты. Не случайно лучшая в истории мировой литературы новелла - "Локарнская нищенка" Клейста - была напечатана 11 октября 1810 года (отчего бы, кстати говоря, не объявить этот день Днем новеллиста?) в "Берлинской вечерке".
Другой великий рассказчик - Эдгар По - вошел в литературу благодаря филадельфийской газете "Сатердей курир", которая на протяжении 1832 года опубликовала пять его текстов, включая "Метценгерштейн". В те времена американские газеты наперебой проводили конкурсы на лучший рассказ, стимулируя творческие поиски и подготавливая почву для взрыва, вынесшего к читателю Эмерсона и Торо, Мелвилла и Готорна. Французские газеты культивировали роман-фельетон, английские из номера в номер печатали Диккенса, русские не могли выйти в воскресенье без "подвального" рассказа (ну, например, без бунинского "Легкого дыхания"). А в наше время Генриху Беллю пришлось объясняться, почему он сочиняет короткие рассказы.
Что там ни говорите, но все же эпоха не романная. Бывает.
Утверждают, что отечественная - да и мировая - новеллистика переживает кризис.
Но у людей никогда не пропадал и не пропадет вкус к сжато и ярко рассказанной истории. Они готовы уделить нам немного времени и даже проявить дружескую снисходительность, если ради правды мы немного приврем: "Не любо - не слушай, а лгать не мешай" (так русский переводчик Осипов назвал книгу историй барона Мюнхгаузена, увидевшую свет в 1791 году). Все дело, наверное, лишь в нашей готовности или неготовности пожертвовать собою ради любви к Другому.
Еще Гомер был убежден в том, что боги посылают людям приключения, чтобы будущим поэтам было о чем петь. Жизнь обретает смысл и завершенность, только если она рассказана. История и есть история. В русском языке в отличие от немецкого и английского нет разницы между Geschihte и Historie, между story и history. Жизнь есть рассказ. Во всяком случае, в России, где столетиями слово почиталось как Слово.
- Ладно,- сказал Колька Урблюд, откладывая гармошку.- Теперь моя очередь. Но сперва налейте для цвету.
- Вчера ты напился и блевал,- строго сказал дед Муханов, не выпуская изо рта сигарету, набитую грузинским чаем высшего сорта.
- А ты что делал?
- Делал вид, что ты не блюешь.
Колька перевел взгляд на слепца, который машинально застегивал и расстегивал свою булавку, и заговорил:
- После смерти Сталин стал трактористом в Сибири...
Одиночество с видом на комнату с видом на одиночество Иногда по ночам я жгу книги из своей библиотеки - развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия, но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную и ничем не пахнущую темень. Хотя, быть может, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, заплеванной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, в заброшенном ангаре на пустыре, в обледенелом тамбуре лязгающей электрички, в горячей ванне, в метро - люди шарахались от меня и бежали дальше, озираясь кто с ненавистью, кто с завистью,- но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности, без чего немыслима любая подлинно ценная коллекция...
Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.
Улица пустынна. Ни людей, ни собак, ни Бога.
В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери.
Шаги... Но это опять не ко мне.
На столе, рядом с пишущей машинкой,- апельсин. Его давно пора съесть, не то он сгниет, но я медлю.
Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, проста, безнравственна, чудовищна: прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат - круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна - маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой (как сам ужас) бумаги. Вдоль стены - неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести - блинообразные груди, вялые животы - мои немногочисленные подружки из тех, о которых принято говорить, что не бывает некрасивых женщин, а бывает мало водки. Дальше - двустворчатый платяной шкаф, слишком даже просторный для моего скудного гардероба и бельевого запаса.
Напротив тахты, вдоль другой стены,- книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые приходится добывать на лестничных площадках, разумеется, тайком от добропорядочных соседей.
Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному самосознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Оборотной стороной европейского индивидуализма является индивидуальная ответственность, лежащая в основании свободы со времен евангелистов. Западное одиночество - это труд, который может восприниматься и как проклятие, но не сводимо к проклятию. Для общинного, коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество - это душевное состояние, ибо наша свобода - это свобода мистического восхождения индивидуальной души к Богу, свобода слияния с Ним. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым подвижникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях...
Мы мечтаем о проклятии одиночества.
А я - я ненавижу свое жилище.
По ночам я прислушиваюсь к звукам, зарождающимся в глубинах дома. Скрип кроватей. Капля, с болезненным звоном разбивающаяся в раковине. Чей-то всхлип.
Полузадушенный женский крик. Плач младенца. Взбрех спящей собаки. Шаги. Дверь.
Лифт. Но это опять не ко мне. Краски и запахи чужих сновидений глубокой полночью сгущаются и смешиваются, проникая во все уголки дома, моей комнаты и моего ума. Утром бывает очень трудно выделить свои сны из слипшейся массы чужих видений, отделить свой кошмар с пауками и клюворылыми гадами от райского хаоса, клубящегося в сознании юной девушки, со счастливым стоном подающейся влажнеющим спелым лоном навстречу прекрасному золотому змею, который прилетает к ней каждую ночь...
Я курю у окна. Пора. Обернуться нужно вдруг, внезапно. Конечно же, это всего-навсего игра. Но иногда мне кажется, что, пока я глазел в окно, кто-то перебирал мои вещи. Мистика. Авторучка на письменном столе лежит не так, как положил ее я. Почему-то оказывается открытой папка со старыми рукописями. А если заглянуть в платяной шкаф, наверняка окажется, что серый костюм с накладными карманами висит не с краю, а рядом с черным, который давно пора выбросить. И апельсин уже не оранжевый и вроде бы успел тронуться порчей. Еще более разительные перемены обнаруживаются утром, после путешествия по мелководью старушечьих снов и в багровых глубинах ада (ад - это я, а вовсе не другие). Похоже, кто-то пытается нащупать меня и шарит наугад, натыкаясь на мои вещи в надежде проникнуть в меня, в мои сновидения,- кто-то, кому я нужен.
Кто-то ищет меня, и я не знаю до сих пор, радоваться этому или ужасаться. Я пробую вообразить человека, который - быть может, помимо своей воли - пустился в путь, принялся за дело, столь же человеческое, сколь и трагическое, который ищет другого, ибо без другого не может осуществиться его собственное "я".