Глава 3
В Берлин я вернулся весной двадцать первого. В Германии через три года после окончания войны все еще стреляли. Иногда на железнодорожных станциях начиналась пальба, по вагонам стихийно неслось пугающе-радостное — «фрейкоры!»
[17] — или радостно-пугающее — «рот фронт!» И в первом и во втором случае господин Цельмейстер сразу прятал бумажник. Купе после случая в Гамбурге, где революционные матросы прикладами вышибли дверь, он не запирал. Начальник патруля посоветовал моему импресарио в дальнейшем оставлять дверь открытой, чтобы красногвардейцы не заподозрили чего-нибудь дурного.
— А то ведь знаете, как бывает, герр артист, — обратился он к Цельмейстеру. — Взбредет кому-нибудь в голову, что в купе контра, и начнет стрелять. У нас тоже дураков хватает.
— Конечно… Обязательно, герр матрос, — закивал Цельмейстер.
Меня тогда поразила глубина бессмыслицы, заключенной в этом совете, ведь после того, как революционные матросы расколошматили дверь, закрыть ее не представлялось возможным.
Так мы въехали в революцию, с восемнадцатого года сотрясавшую Германию. То, о чем писали мировые газеты, не давало даже приблизительного представления о том, в какой сумасшедший дом превратилась приютившая меня когда-то, а теперь поникшая, побежденная страна. На подъезде к Северному вокзалу меня напрочь сразило зрелище стоявших на летном поле сотен новеньких аэропланов. По полю ходили самодовольные французы и кувалдами крушили самолеты — отбивали хвосты, ломали моторы. Этот пир победителей едва не вогнал меня в каталептическое состояние, ведь взращенный на берлинских мостовых и здесь вышедший в люди я был уверен, что все германское — лучшее в мире, и крушить кувалдами самые быстрые и самые надежные аппараты граничило со средневековым варварством.
Берлин встретил нас выстрелами, Северный вокзал — грязью и валявшими на полу обрывками газет, (что вообще было немыслимо для аккуратных берлинцев), улицы — редкими прохожими. Сгинули портреты «любимого кайзера», нигде не слышно военных оркестров. Фонари стали редкостью, и с наступлением темноты улицы буквально омертвечились. Пока мы добирались до гостиницы, до нас изредка доносились вопли запоздавших граждан и вой одичавших собак. Ужин в гостинице оказался более чем скромный — бутерброд с сыром в ресторане стоил столько же, сколько бутылка самого дорогого шампанского, так что спать мы легли на голодный желудок.
На следующий день, когда мы с господином Цельмейстером вышли из гостиницы, нам навстречу проехал грузовик, из кузова которого, словно из спины ежа, во все стороны торчали винтовочные штыки и красные знамена. Один из ротфронтовцев, заметив, что я, открыв рот, наблюдаю за ним, вскинул сжатый кулак.
Я как производное еврейского народа, склонного ко всякого рода исступлениям и подражаниям, в ответ тоже поднял руку, при этом пальцы как-то сами собой неловко сжались в кулак. Господин Цельмейстер буквально онемел и до самого цирка пытался разъяснить что, «марка упала настолько, что господам солдатам и господам рабочим нечем платить за билеты на мои выступления», посему мне следует держаться от них подальше. Затем он произнес историческую фразу — «скоро наступит голод и на улицах будут стрелять».
Я едва не сорвался — остро захотелось напомнить, что в городе уже три года стреляют, но промолчал. Господин Цельмейстер настолько надоел мне, что вступать с ним в спор, тем более, указывать ему на очевидное, значило, терять уважение к себе. Если бы не контракт и сомнения в верности Ханы, я давно расстался с ним.
Ханна, моя Ханни! Я надеялся на нее как соломинку! Я верил, что вернувшись к истокам, на дорогие моему сердцу берлинские мостовые, мне наконец удастся избавиться от непомерно располневшего господина Цельмейстера. Все мои надежды были связаны с Ханной, с ее редким здравомыслием и деловитостью. Только ей я мог доверить себя. Она занялась бы ангажементом, Вольф подготовил бы новую программу, и уже через несколько лет мы добились бы финансовой независимости, а следовательно и свободы.