После войны и оккупации, когда в глухие горные села стали возвращаться даже те, кто уже не числился в живых, появился и Баук. Увидев его, одинокая, преждевременно состарившаяся мать, давно оплакавшая своего сына, застыла как вкопанная на пороге, держа в руке решето с выводком желтых пушистых цыплят.
— Мой Мичо! Неужто мать дождалась тебя?..
Это детское имя, забытое пятнадцать лет назад, объятие слабых старческих рук и карликовое цыплячье войско возле стершегося родного порога заставили сурового парня впервые за столько лет прослезиться и снова почувствовать себя ребенком.
Сидя рядом с ним на лавке, не сводя с него испуганного взгляда и словно бы еще не веря, что пришел наконец ее Мичо, мать недоверчиво спросила:
— Мичо, говорят, будто где-то ты побил каких-то там жандармов?
Баук посмотрел на маленькую, всю в заботах старушку и задумался. Как быстро постарела мать и как трудно рассказать ей о том, что было! Он положил руку на ее слабенькие, узкие плечи и печально вздохнул:
— Эх, мама, мама…
Любопытные крестьяне, по многочисленным рассказам представлявшие себе его совсем иным, теперь каждый день могли видеть спокойного, рассудительного человека, даже слишком серьезного для своих лет. Он старательно помогал старой матери, а в праздничные дни целыми утрами возился с соседскими ребятишками — качал на коленях, вел с ними шутливые, полудетские разговоры.
— Догорела свечка до полочки, святым сделался наш Баук, — без всякой злобы говорили пожилые люди.
Только в конце весны, когда в верхние села начали наведываться усташи, а по вечерам в доме у Баука собирались крестьянские парни, он снова вдруг стал строгим и решительным, меж бровей залегли глубокие злые морщины. Люди опять вспомнили прежнего Баука, того, из рассказов.
Пока он, согнувшись над лампой, читал воззвание коммунистической партии или призыв к восстанию, притихшие парни забывали, где они находятся и зачем собрались, их бросало в дрожь. Цепенели поджатые ноги, собственное тело теряло вес. Наступали времена из песен, когда берут в руки ружья да знамена, когда люди гибнут и убивают и когда любой из них готов пойти за Бауком.
— Ну что, Баук, пора? — подал голос бойкий паренек, узколицый и тощий.
Баук вскинул голову и посмотрел на собравшихся. Они не сводили с него глаз и как бы просили: «Скажи что-нибудь, научи, ты ведь больше нас знаешь».
«Да, теперь я им всё», — подумал он, вспоминая свои нескладные ребячьи дни, наставления Джуры Зрманяца, возле которого он распрямлялся и креп, как молодое деревце, привязанное к сухому, обгоревшему колу. С потемневшим лицом он повторил перед этими парнями завет Джуры, тяжелый, как железный брусок:
— Ребята, не уступайте! Не сдавайтесь, даже если против вас из пушки ударят! Вы же слышали, есть еще люди. Не сдавайтесь — будь впереди хоть Косово!
В первый же день Восстания на заре Баук с десятком товарищей неожиданно напал на казарму и разоружил жандармов раньше, чем они схватились за винтовки.
— Эх, Баук, Баук, если б я прежде знал, все бы по-другому было, — глядя ему в глаза, тихо проговорил тощий и желчный жандармский унтер Орешкович — уже без пояса и со связанными за спиной руками. Унтер был скорее оскорблен, чем испуган. — Не отдал бы я тебе, пока жив, свою винтовку.
И победитель и побежденный открыто смотрели друг на друга, не скрывая своих мыслей, как смотрят и испытывают друг друга противники, в чем-то достойные один другого. Первый был «государственный человек», добросовестный служака, деды и прадеды которого, всё царские унтеры и вахмистры, поселились здесь, чтобы преследовать известных личских гайдуков Лазаря Шкундрича, Луку Лабуса, Чавлина Далматинца, Раяна Малого и других героев и всех других нарушителей спокойствия и порядка. Второй — человек, вскормленный рассказами о восстаниях, о гайдуках и о битвах, в которых погибали и турецкие заптии [6], и жандармы. А теперь это разрушительное зло вылезло из глухих лесов, из засад, из крестьянских домишек, оно растет и крепнет и в своем непонятном, безумном порыве поднимается, чтобы смести законную власть и государство. «Что же это, как пойдет дальше и во что в конце концов выльется?» — спрашивал сам себя Орешкович и своей жандармской головой не мог уразуметь, не мог понять того, как можно жить в такие ужасные времена, когда блюстители порядка, стражи государства, стоят безоружные и бессильные перед какими-то там крестьянами и бывшими каторжниками, которых никто не уполномочивал на подобные действия.