Выбрать главу

— Извините за беспокойство, герр обер-лейтенант. Вы нас как собираетесь: вешать или расстреливать?

— Расстреливать, — озабоченно ответил офицер.

И снова издевка в голосе матроса:

— Это несколько странно, должен вам заметить. Вы больше вешать любили, а потом фотографировать. Впрочем, оно даже и лучше — расстреливать. Веревка для Гитлера останется.

— Этой веревка еще и обер-лейтенанта успеют повесить, — без улыбки, громко и спокойно прибавил Пауль, — его честный немецкий народ будет повесить.

Матрос подтолкнул соседа локтем, шепнул:

— Терпи, братишка, теперь недолго осталось.

Когда их вывели, он снова обратился к офицеру.

— Значит, что же, будем работать на берегу пустынных волн? В полном уединении, так сказать?

Офицер вынул изо рта папиросу, кокетливо передернул плечами:

— Нет. Зачем же в уединении? Вас расстреляют на площади в присутствии населения.

Марчук кивнул.

— Ага, понимаю. Казнь для устрашения.

Они пошли. На улице их догнал влажный ветер, донесшийся с моря, обласкало большое яркое солнце. Пленные с жадностью вдыхали сырой воздух.

Семнадцать лет Марчук безвыездно прожил здесь. Вон на одном из перекрестков зияет воронка от авиабомбы, наполовину залитая мутной дождевой водой, а слева от нее — двухэтажный каменный дом с обгоревшими стенами. Марчук подумал, что сотни раз приходил он в этот дом, бегал по узким коридорам, здесь же впервые узнал о том, что земля круглая, и научился писать. Это была школа.

Шли дальше, и Марчук старался шагать медленнее, чтобы последние минуты своей жизни все вспомнить. Что осталось у него родного в этом городе, кроме кривых улиц? Давно умерла мать от тифа. Отец еще в тридцатом году погиб в бурю на рыболовецком сейнере. О младшем брате он давно уже ничего не знает.

Марчук увидел зеленые, покосившиеся от времени ворота, поваленный коричневый забор. Когда-то давно, лет шесть, а то и восемь назад приходил он сюда, к этому забору, и светловолосая девчонка в белом платьице встречала его. Дрожали тонкие ресницы, а в больших серых глазах сияла участливая улыбка. А в час последней встречи она спросила у него просто, по-детски: «Ну, а потом… после армии ты вернешься?» И прибавила: «Ко мне…» Он вздрогнул от нахлынувшей радости и хотел ее поцеловать, но отчего-то не решился, только погладил светлые косички, в которых алели аккуратно вплетенные ленты. Где она теперь, эта девушка? У калитки пусто, на асфальте камни и щепки.

Вышли на площадь, и матрос увидел притихшую в тревожном молчании редкую толпу: женщины с грудными детьми, старики в потертых пиджаках, вырытая у каменной стены яма и разбросанный вокруг нее желтый песок.

— Вот туда! — выкрикнул офицер.

Пленные приблизились к яме и обернулись лицом к конвою. Над исцарапанным пулями четырехэтажным домом кружились птицы.

— Здесь был наш горком партии, — тихо шепнул Паулю Марчук.

— Здесь он будет и потом, камарад, — ответил Клинге, — потому что партия, коммунизм — это вечно.

Офицер достал длинный лист бумаги и стал читать приговор, в котором говорилось, что Гитлер борется не против русского народа, а против коммунистов, как русских, так и немецких, которые еще не искоренены полностью в самой Германии, и что военно-полевой суд приговорил к расстрелу советского матроса, коммуниста Марчука, и немецкого солдата, коммуниста Пауля Клинге.

Толпа молчала настороженно, угрюмо. Марчуку захотелось, чтобы кто-нибудь из присутствовавших на площади, из тех немногих, кому не удалось эвакуироваться, узнал его. Матрос пытливо всматривался в лица горожан. Ни одного знакомого лица, значит, его никто не узнает. Да и не мудрено. Он покидал город краснощеким пареньком, а теперь стоит усталый, осунувшийся, с окровавленной головой.

Оглядывая собравшихся, Марчук вдруг спросил:

— Граждане, может, кто из вас меня признает, а?

Молчала толпа, но какой-то едва слышный ропот пробежал по рядам. Старик с проседью в бороде склонился к своему соседу — железнодорожнику в измазанной мазутом куртке. Женщина выше подняла кошелку, и глаза ее расширились. И дальше, во вторых рядах заколыхались платки и фуражки.

— Граждане, может, кто помнит Марчука с Госпитальной? Так это я и есть, граждане. — И, задохнувшись от ярости, пришедшей на смену тоске, матрос звонко выкрикнул: — Люди советские! Бейте фашистов! Мстите за нас! А наши придут, вот увидите, придут!

Автоматчик подбежал к матросу, ударил в лицо. Марчук вздрогнул, медленно провел ладонью по щеке, где вспыхнул рубец, и почувствовал, как на плечо легла чья-то рука. Это Пауль обнял его перед казнью.

— Камарад, надо гимн, — прошептал Клинге. Матрос тоже обнял своего немецкого друга. Оба шагнули вперед. Набрав полную грудь воздуха, Марчук запел. Запел тот самый гимн, с каким- сотни раз проходили демонстранты по улицам и площадям этого города. Гимн, который пели во всех концах земли, который знает каждый рабочий и крестьянин на земном шаре, каждый человек труда, каждый боец.

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов…

Ветер подхватил слова, закружил их в воздухе, как кружит порою листья, не давая им долго падать. Песня вырвалась в узкий переулок, помчалась к морю, над которым тоскливо кричали чайки, и слилась с глухим и гневным ропотом волн.

— Молчать! — крикнул офицер.

Но еще сильнее зазвучали над булыжной площадью голоса:

Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов…

Офицер в ярости махнул солдатам, те вскинули автоматы. Сухой короткий залп всколыхнул нависшую над городом тишину и, казалось, расколол на мгновение голубое ясное небо.

— Рот-фронт! — выкрикнул Пауль. Он тяжело качнулся, осел на землю. А Марчук остался стоять. То ли гитлеровцы целились в одного Клинге, то ли кто-то из них промахнулся, но ни одна пуля не попала в матроса. И, расправив плечи, он продолжал петь:

Это есть наш последний И решительный бой…

Офицер выкрикнул новую команду, и еще один залп прозвучал над площадью. Пуля обожгла плечо, рука Марчука, которой он только что обнимал Пауля, повисла плетью, но, пересилив боль, Марчук закончил:

С Интернационалом воспрянет род людской…

И тогда офицер рванулся вперед, выхватил из кобуры пистолет и почти в упор дважды выстрелил в матроса. Тот закачался и упал навзничь, разбросав тяжелые руки, словно защищая в последний раз свою землю. Фашист третий раз разрядил револьвер. Потом медленно, на одних носках подошел к расстрелянным. Матрос лежал лицом вверх, на обветренных губах его замерла улыбка, которую невозможно было убить даже пулей.

А где-то рядом, невидимое, шевелилось море, и удары волн о береговые камни звучали как реквием по погибшим.