Выбрать главу

— Вот именно: ну и что? — спросил я твердо.

Я посмотрел на него, он — на меня. Было заметно, что он с трудом сдерживает смех.

— Ну и что, — повторял он, — ну и что, Каплан?

— Вот именно: ну и что, — вторил я. — Но раз это мелочь, то за что же меня мучили столько лет?

— Каплан, — попытался он перебить меня.

— Нет, — продолжал я уже с силой, с возрастающей силой, — нет, ты даже не знаешь, как меня мучили в твоем доме, а я, я… в течение всех этих лет считал, что заслужил это, и молчал. Я буквально поедом себя ел и молчал! О, ты не знаешь, ты ничего не знаешь о том, как я страдал! Как я годами ждал именно этого момента, когда ты постучишься ко мне, когда твоя голова покажется в дверях, когда ты войдешь, посмотришь на меня долгим, глубоким взглядом и от своего собственного имени, а также от имени общины скажешь мне, что была совершена ошибка, что мучили меня несправедливо! Как я ждал этой минуты! Я представлял себе, как это будет выглядеть: ты входишь, протягиваешь руку и ведешь меня вниз. Подводишь к горе. При всех этих скотах. За все их злобные и лживые слова и взгляды.

— Ну, вот ты и дождался, Каплан! Я пришел…

— Пришел, — подхватил я снова бархатным го лосом, — да, ты пришел… — Я подбирал подходящее слово, и в конце концов решился на самое избитое, ко торое все-таки показалось мне наиболее подходящим, — Да, ты пришел. Но ты пришел слишком поздно! — отрезал я.

— Как это, слишком поздно, Каплан? — Он отступил на шаг, словно для того, чтобы лучше рассмотреть существо, которое стояло перед ним.

— Слишком поздно. Как всегда! Все всегда приходит… слишком поздно! Приходит в ту пору, когда человек больше не ждет, больше не желает, не радуется.

— Но почему поздно, Каплан? — спросил он с обиженным видом.

— Я буду с тобой совершенно откровенен, реб Озияш, — сказал я. — Отплачу откровенностью за откровенность. Да, ты пришел ко мне, но мне теперь совершенно безразлично то, что ты пришел и хочешь допустить меня к торе. Мне от этого уже ни жарко, ни холодно! И не потому, что ты действовал под давлением обстоятельств, поскольку два твоих старца тебя подвели; более важно тут нечто иное. Теперь, когда я лежу вот так ночью, и даже не ночью, даже днем, когда я лежу вот так в твоем гадком, постном, однополом доме общины, я с величайшим наслаждением, слышишь, с величайшим наслаждением вспоминаю о своих давнишних веселых домиках. Сейчас я думаю и уверен в том, что всем, повторяю, всем мои веселые домики, наверное, были много милее… чем этот вот отвратительный, однополый, постный, холодный дом без женщин, без их юбок, штанишек, лифчиков, духов, без всего этого сладостного, милого их мирка!

— Каплан!

— Да, и все-таки это так! — продолжал я, преодолевая смущение, возникшее было после высказанного мною признания, нараставшего, словно катящийся с горы снежный ком. — Долгие годы я горько сокрушался, всячески стараясь стереть это пятно, молчал, постился, умерщвлял себя… Но сейчас, но сегодня, сегодня я уже не стыжусь веселых домиков моей молодости. Напротив, слышишь, напротив!

— Ах, Каплан, старый ты старый! — весело бормотал глава общины. Я видел: еще мгновение, и он разразится громким хохотом.

— Сегодня, — продолжал я, загораясь и все глубже уходя в себя по лестнице собственных слов, но при этом не теряя из виду назревавшего в нем смеха, который я уже слышал, хотя он только-только в нем зарождался, — сегодня, когда ты предлагаешь мне, чтобы я встал перед торой, я отнюдь не ощущаю гордости по этому поводу, наоборот! Сегодня, реб Озияш, я знаю, что скорее предпочел бы петь для кучки раздетых или полураздетых, полных, полненьких или пусть даже худеньких, светловолосых и темноволосых моих прежних девушек. Скорее для них, для моего веселого домика, нежели для твоего. Скорее для тех славных малюток, чем для твоих жуликов — там, внизу, которые прячут в бумажниках фотографии голых девок с такими острыми грудями, что они так и пробивают их пухлые бумажники.

— Ах ты, старый ты старый, неисправимый гулена! — воскликнул грозно и вместе с тем весело доктор Озияш и, толкнув меня, подбежал к окну. Некоторое время он делал вид, будто смотрит на общинные каштаны, но я чувствовал, что он смеется про себя, смеется до упаду, внутренне покатывается от хохота… Постоял он там минуту, может две; когда же наконец, обернулся, то лицо у него было теплое, сочувствующее. Прислонившись к нише окна, он молчал и весело посматривал на меня.