И, плача, она покончила с собой.
И оба последовали вслед за нею.
В молодые годы мне больше всего из японской классики нравились хэйанские «Гэндзи-моногатари» и «Записки у изголовья». Более ранние «Кодзики» (712 г.) и более поздние «Хэйкэ-моногатари» (начало XIII в.), рассказы Сайкаку (1642–1693) и драмы Тикамацу (1663–1724) я прочел позже. Что касается поэзии, то, казалось бы, сначала следовало прочесть хэйанское «Кокинсю», а я начал, с «Манъёсю» эпохи Нара (VIII в.). Правда, я не столько сам выбирал, что читать, сколько следовал духу времени. Конечно, язык «Кокинсю» проще языка «Манъёсю», но молодым людям доступнее «Манъёсю», чем «Кокинсю» или «Синкокинсю» (поэтическая антология XIII в.), живые чувства «Манъёсю» им ближе. Я вот думаю, хотя может показаться, что упрощаю вопрос: в прозе я оказывал, предпочтение грациозному, женскому стилю, а в поэзии — мужественному, мужскому. Но, так как и в том и в другом случае я имел дело с лучшими произведениями, это пошло на пользу. Наверное, многие вещи обусловливают переход от «Манъёсю» к «Кокинсю». И наверное, я опять впадаю в банальность, но переход от «Манъёсю» к «Кокинсю» можно сравнить с переходом от культуры Дзёмон к культуре Яёй. Это периоды глиняных сосудов и глиняных фигурок. Если глиняные сосуды и фигурки периода Дзёмон — предметы мужского стиля, то глиняные сосуды и фигурки периода Яёй — образы женского стиля. Конечно, нельзя забывать, что период Дзёмон продолжался пять тысяч лет.
Я потому вдруг вспомнил про культуру Дзёмон, что красота Японии, вновь открытая и пережитая после войны, не есть ли красота Дзёмон? Были обнаружены глиняные сосуды и фигурки, погребенные под землей. Произошло открытие красоты, которая и в земле продолжала существовать. Конечно, о красоте Дзёмон знали и до войны, но только в наши дни, уже после войны, эта красота получила настоящее признание и распространение. Вновь предстала взору красота столь мощной жизненной силы, что диву даешься; кажется невероятным, что ее могли создать японцы в такой глубокой древности.
Следуя извилистой дорогой ассоциаций, я отклонился от главы «Занятия каллиграфией» и уж больше не вернусь к «Гэндзи». Но рассказ о том, как монах Содзу из Ёкава спас Укифунэ, уж очень хорош: «Больно видеть, если равнодушно взирают, как от рук человека погибает рыба, плавающая в пруду, или олень, резвящийся в горах. Но если случается человеку продлить жизнь хотя бы на день, то это уж наш долг. Кто бы она ни была, вселился в нее злой дух или божество, или, соблазненная дурным человеком, она от отчаяния решила умереть, мы не можем ее бросить и не вознести молитвы Будде о ее спасении… Если не помочь ей, она умрет».
Умэхара Такэси (род. в 1925 г.) говорит по этому поводу: «Укифунэ действительно существо, находящееся во власти демонов и духов, кем-то обманута и покинута. Ей некуда идти, и нет у нее другого выхода, как умереть. Но Будда спасает как раз таких людей. В этом зерно буддизма Махаяны. Человек, одержимый демонами и духами, испытывает невыносимые муки, ему не хочется жить, он готов умереть, — таких отчаявшихся и спасает Будда. В этом и зерно махаяны, и, видимо, так смотрит на жизнь и сама Мурасаки. Если прообразом монаха Содзу из Ёкава послужил монах Эсин из Ёкава, или Гэнсин (942—1017), автор „Учения о спасении“ („Одзё ёсю“), то становится понятным вопрос Умэхара: „Не бросает ли Мурасаки Сикибу в „Десяти главах Удзи“ вызов Гэнсину, образованнейшему человеку своего времени?“ „Разве не пустила она стрелы критики, указав на противоречие между учением и образом жизни Гэнсина?“ Будда станет спасать „скорее грешницу, несмышленую женщину вроде Укифунэ, — будто кричит нам Мурасаки, — чем такого высокопоставленного монаха, как Гэнсин!“ И то, как Мурасаки Сикибу, жалея Укифунэ, постепенно к концу повести приводит ее к очищению, оставляет неизгладимый след в душе».