Больше не могу. Милая, мне невесело живется тут. И я не жалуюсь. Я так счастлив тобою, – не прерывай меня, я знаю, что ты скажешь, но ты знаешь, что я отвечу тебе, а отвечать я покамест не могу, я дал слово. Кому? Себе, себе, тебе в душе моей, кому же еще. И у меня есть просьба к тебе. Выйди одна с этим письмом куда-нибудь на поле, на лесную опушку и перечти его. Наверное, оно скверно написано, но сердце так бушевало у меня над ним, что если это как-нибудь не сказалось в нем и не передается тебе, то о чем же еще тогда говорить!
И тут хотелось бы кончить мне и лечь спать (хотя время послеобеденное), чтобы увидеть во сне поле и тебя, но надо еще что-то сказать, потому что так, как я зову тебя теперь, мы еще не жили, и тебе молчанье мое может казаться забывчивостью или упущеньем. Я так боюсь судьбы, что не решаюсь ни об одном из дел тебе рассказать, пока они не станут фактами свершившимися. Радость, радость моя, каждую минуту приливает к сердцу нежность к тебе и становится мученьем, совершенной невозможностью разговор о деньгах, о планах. О Боже.
Нигде в Москве денег нет. По жестокой случайности я, уже заполнив переводной бланк и имев 5 червонцев для тебя, их не послал. Вот как это случилось. В два часа дня я в центре (на Театральной площади) чуть получил их, пошел в почтовое отделение тебе их отправлять. Говорят – перерыв до трех. Спрашиваю, как в Главном почтамте, смутно помня, что кажется там присутствие без перерыва. Говорят, что перерыв и там. На этот час, не зная куда деваться (и какая жара!) забираюсь к Гите. Сижу, сижу, слушаю, что-то говорю, удивляюсь, что Гита это слушает, отсиживаю перерыв. Между прочим узнаю, что ты сильно нервничаешь. С Нюниных слов Гита говорит, что как-то ты от меня письма ждала и его не было и ты плакала. Я разумеется не только (из понятного тебе чувства) решительно принимаюсь отрицать возможность этого, но и в душе-то мало этому верю, и страдая, что это все же не так, мысленно говорю тебе по-английски Keep your feelings, что значит, прячь свои чувствованья, а то живо по бабьей улице пойдет, и вот, наконец, иду на Почтамт, пишу бланк, направляюсь к стойке, чтобы деньги сдать и узнаю, что только что прием кончился, и пока я у Гиты сидел, деньги принимали, работая без перерыва. Ну что ж делать, отложил на утро. И тут началось.
Надо ли говорить тебе, что для себя я к деньгам твоим и не прикоснулся. Но это оказался последний день взноса подоходного налога. Если не внести, то позднее – в двойном размере. Потом няня, наконец, ушла. Но слушай, я из-под земли их достану и завтра тебе пошлю. И давай простимся, а то я разревусь от тоски по тебе, от веры в счастье и бед, и неудач.
Весь твой Боря.
Как все-таки жалко, что плакать от отсутствия моих писем ты не можешь.
Женичка моя, Женичка моя, Женя, это ведь я объясненье тебе написал. Боже, что со мной!
Милый друг! Мне так тяжело, так тяжело на сердце, словно ты в слезах отчего-то, словно я тебя чем-нибудь огорчил. Это оттого, что вчера написал я тебе письмо, в которое вложил всю душу. Я писал тебе и сидел на окне у тебя, и гуляли мы, и садились по дороге отдохнуть и поговорить. Это таким водоворотом вошло в мой день, что я ждал чудес, чего-то вроде апельсинного дождя над землей, или крылатого ангела в дверях, несущего на руках тебя, или чего-нибудь еще чудеснее.
Вместо этого я столкнулся с кристаллически сволочными фактами, которые всегда меня так возмущают. Это из такого разряда явленья, которые волнуют своим тупоумьем и бесцельностью. Вдруг представители того или иного вида закона требуют с тебя таких вещей, которые доказывают, что вместо тебя они разумеют кого-то другого. И особенно оскорбительно это было в день, когда с неба должны были дождем падать апельсины. Зачем они это делают, я никогда не уступал им, не получат они с меня ничего и теперь и верно удовлетворятся этим. Но к чему эта их потребность в спорах, в разоблаченьи чепухи и в бесплодной трате времени. О бездарная, бездарная посредственность, прирожденная могильщица, призванная отрывать человека в редчайшие минуты от живейших мыслей и дел.
Кажется ведь Микобер (телячьи котлетки в “Крошке Доррит”) без ума был от своей Микоберши? Неужели я, того не замечая, уподобляюсь Диккенсову герою? Но это сравненье ввела ты. Я тебе этих неприятностей (их несколько) не называю.
Говорю же я о них потому, что удивительно складывается мое огорченье. Я тебя так сильно теперь люблю, что все, что со мной делается, отношу к тебе. Точно я душой и телом твой, и когда больно телу или печально на душе, я страдаю за урон, причиненный твоей собственности. Я не могу отделаться от нелепой мысли, что если мне грустно сейчас, то тем более грустно тебе. И людей, досадивших мне, я ненавижу, как твоих мучителей. Знакомо ли тебе это чувство, оно отличается такой определенностью. Словом, я не знаю куда деваться от того, что так огорчают тебя и не дают денег, и требуют их с тебя, и не восхищаются твоим имуществом, и не прощают ему ничего. У меня настроенье лета 17 года[85].
85
Лето 1917 года, когда писались стихи “Сестры моей жизни”, было для Пастернака определением творческого вдохновения.