Скоби всегда удивляла женская выносливость. Эта женщина провела сорок дней в шлюпке, в открытом океане, и жалуется, что у нее немножко расходились нервы! Он вспомнил о погибших, о которых докладывал главный механик: третий помощник и двое матросов умерли от истощения, кочегар напился морской воды, сошел с ума и утонул. Мужчина не выдерживает тягот. А эта женщина лишь теперь дала волю своей слабости.
– Вы уже решили, как жить дальше? – спросил Скоби. – Вернетесь в Бэри?
– Не знаю. Может быть, поступлю здесь на работу.
– А вы когда-нибудь работали?
– Нет, – призналась она, не глядя на него. – Видите ли, я всего год, как кончила школу.
– А вас там хоть чему-нибудь научили?
Ему казалось, что больше всего ей поможет сейчас болтовня – пустая, бесцельная болтовня. Она думает, что ей хочется одиночества, но на самом деле ее тяготит бремя чужой жалости. Разве может такой ребенок играть роль женщины, чей муж утонул чуть ли не у нее на глазах? С таким же успехом ей пристало играть роль леди Макбет. Миссис Картер, конечно, трудно сочувствовать ее беспомощности. Уж эта-то знает, как себя держать, не зря ведь она похоронила мужа и троих детей.
– Лучше всего – играть в баскетбол, – отозвалась миссис Ролт, нарушив течение его мыслей.
– Для учительницы гимнастики у вас сложение неподходящее, – заметил он. – А может, и было подходящее, пока вы не попали в эту передрягу?
И вдруг она заговорила, будто он произнес заветное слово, отомкнувшее какую-то дверь, – он уж и сам забыл, что это было за слово, может быть, «учительница гимнастики», – она сразу затараторила о баскетболе (миссис Картер, подумал Скоби, верно, только и твердила ей, что о сорока днях в шлюпке да о трехнедельном супружестве).
– Я два года играла в школьной команде, – рассказывала она, подавшись от увлечения вперед, опустив подбородок на руку и опершись костлявым локтем на костлявое колено. Своей белой кожей, еще не пожелтевшей от акрихина и от солнца, она напоминала кость, которую отмыло и выбросило море. – А раньше целый год играла запасной. Если бы я осталась еще на год, я была бы уже капитаном. В сороковом году мы побили Родин и сыграли вничью с Челтенхэмом.
Он слушал с напряженным интересом, какой обычно вызывает в нас чужая жизнь, с тем интересом, который молодые ошибочно принимают за любовь. Сидя с рюмкой джина в руке и слушая Элен под шум дождя, он чувствовал ту неуязвимость, которую дают человеку годы. Она рассказывала, что ее школа стоит на холме, сразу за Сипортом; у них была француженка, мадемуазель Дюпон – ну просто ведьма! Директриса читала по-гречески совсем как по-английски, например Вергилия…
– Я всегда думал, что Вергилий – это латынь.
– Ах, да. Я хотела сказать – Гомера. Вообще я была не очень-то сильна в древних языках.
– А в чем вы были сильны?
– Я была, по-моему, второй ученицей по математике, но тригонометрия всегда у меня хромала.
Летом они ходили в Сипорт купаться, каждую субботу устраивали пикник где-нибудь на холмах, иногда ездили верхом на пони, а однажды затеяли велосипедные гонки через все графство – они чуть не кончились бедой: две девочки вернулись около часа ночи. Он слушал как завороженный, вертя в руках рюмку и забыв, что ее надо выпить. Сирены провыли отбой, перекрывая шум дождя, во ни он, ни она не обратили на это внимания.
– А на каникулы вы ездили домой? – спросил он.
Выяснилось, что мать ее умерла десять лет назад, а отец был священником при соборе в Бэри. Они жили в маленьком домишке на Энджел-хилл. Видно, в Бэри ей нравилось меньше, чем в школе; она снова стала о ней рассказывать, вспомнив учительницу гимнастики, которую звали, как и ее, Элен: весь класс был без ума от учительницы, это было всеобщее Schwarmerei. Теперь она свысока посмеивалась над прежней страстью – только этим и показывая ему, что она стала взрослой, стала замужней женщиной, или, точнее, побывала ею.
Внезапно она замолчала.
– Как глупо, что я вам все это рассказываю, – сказала она.
– Мне очень интересно.
– Вы ни разу не спросили меня о… вы сами знаете…
Он знал – ведь он читал донесение. Он точно знал, сколько воды получал каждый человек в шлюпке – по кружке два раза в день, а через три недели – по полкружки. Такую порцию выдавали почти до самого их спасения – главным образом потому, что удавалось сэкономить на умерших. За школьными корпусами Сипорта, за баскетбольной сеткой ему мерещилась мертвая зыбь, поднимавшая и опускавшая шлюпку, снова поднимавшая ее и снова опускавшая.
– Я чувствовала себя такой несчастной, когда кончила школу; это было в конце июля. Я проплакала в такси всю дорогу до вокзала.
Скоби подсчитал: с июля до апреля девять месяцев, за это время созревает плод в утробе матери, а какой же плод созрел тут? Смерть мужа, волны Атлантики, катившие обломки кораблекрушения к длинному низкому берегу Африки, да еще матрос, прыгнувший за борт…
– То, о чем вы рассказываете, интереснее, – сказал он. – Об остальном я могу догадаться сам.
– Ну и наговорилась же я! А знаете, я сегодня, пожалуй, усну.
– Вы плохо спите?
– В больнице всю ночь слышишь чужое дыхание. Люди вертятся, дышат, бормочут во сне. Когда гасили свет, это было совсем как… ну, вы знаете…
– Здесь вы будете спать спокойно. Вам нечего бояться. Тут есть ночной сторож. Я с ним поговорю.
– Вы такой добрый, – сказала она. – Миссис Картер и все там… они тоже очень добрые. – Она подняла к нему истощенное, доверчивое детское лицо. – Вы мне очень нравитесь.
– Вы мне тоже очень нравитесь, – серьезно сказал он.
Оба чувствовали себя в полнейшей безопасности; они просто друзья и никогда не станут ничем другим: их разделяет надежная преграда – мертвый муж, живая жена, отец священник, учительница гимнастики по имени Элен и большой-большой жизненный опыт. Они могут говорить друг другу все, что им заблагорассудится.
– Спокойной ночи. Завтра я принесу вам марки для вашего альбома.
– Откуда вы знаете, что у меня есть альбом?
– Это моя обязанность. Я ведь полицейский.
– Спокойной ночи.
Он ушел, чувствуя себя необыкновенно счастливым, но потом, вспоминая тот день, счастьем ему казалось не это; счастьем ему казалось, как он вышел из дому в ночь, в дождь, в одиночество.
С половины девятого до одиннадцати утра он разбирал дело о мелкой краже; нужно было допросить шесть свидетелей, а он не верил ни единому их слову. В Европе есть слова, которым веришь, и слова, которым не веришь, там ты можешь провести приблизительную черту между правдой и ложью; там хоть как-то можно руководствоваться принципом cui bono, и, если возникает обвинение в краже, а потерпевшего не подозревают в том, что он сам подстроил эту кражу и просто хочет получить страховую премию, ты твердо знаешь хотя бы одно – что-то действительно украдено. Но здесь нельзя быть уверенным даже в этом, нельзя провести границу между правдой и ложью. Скоби знавал полицейских чиновников, чьи нервы не выдерживали, когда они пытались обнаружить хоть крупицу истины: они набрасывались с кулаками на свидетеля; их клеймили местные газеты, а потом отсылали под предлогом, что они больны, в Англию или переводили в другую колонию. Были и такие, у кого просыпалась лютая ненависть к людям с черной кожей, но за пятнадцать лет Скоби уже давно преодолел в себе это опасное состояние. Теперь, увязая в сетях лжи, он чувствовал горячую любовь к этим людям, которые побеждали чуждый им закон таким незамысловатым способом.
Наконец его кабинет опустел; список происшествий был исчерпан; вынув блокнот и подложив под запястье промокашку, чтобы пот не стекал на бумагу, он собрался написать Луизе. Писать письма ему всегда было трудно. Вероятно, в силу служебной привычки он просто не мог поставить свою подпись даже под самой невинной ложью. Ему приходилось быть точным; боясь причинять огорчение, он мог только умолчать. Вот и теперь, написав «Дорогая», он приготовился умалчивать. Он не может написать, что тоскует по ней, но не напишет ничего такого, откуда Луиза поймет, что он доволен жизнью.