Модерн впервые заявил, что может быть создан эффективный в социальном, чуть ли не духовном и уж, конечно, экономическом, техническом и прочем смысле безутешительный мир. И он его создал. Он не отменил религию. Он сделал религию частным делом людей, он построил весь свой проект на фундаментальной светской безутешительности.
— Да, у нас есть другие цели, у нас есть другие ценности, они вполне совместимы с безутешительностью, и мы будем двигаться к процветанию, к прогрессу, к знанию, к чему-то ещё — мы будем двигаться этой великой дорогой, человек будет восходить, и он будет это делать в безутешительном мире.
Понадобилось лет 50–70 для того, чтобы понять, что даже западный, достаточно секуляризованный и механизированный, человек в безутешительном мире жить не хочет. И чем в большей степени он становится индивидуалистичен и благополучен, тем в большей степени он не хочет жить в таком мире. Коллективистский человек, существующий при минимуме потребления, ещё может каким-то способом выдерживать эту безутешительность за счёт выжигания мобилизационного огня:
— Мы строим общество нового типа. В этом обществе всё будет построено на благих основах. У нас есть враги, мы боремся. Мы подвижники, мы делаем общее дело.
Вот этот сталинский накал — это классический накал, свойственный линейной мобилизационной модели. Линейная мобилизационная модель долго существовать не может. Либо вы создаёте нелинейную мобилизационную модель, либо вы должны отменить мобилизацию. Но как только вы её отменяете, всё смысловое здание рушится. Нечем подогреть идеологию.
— Тогда, — как говорил модерн, — не нужно никакой моноидеологии. Нужно, чтобы сколько было микрообщностей, столько было идеологем. А лучше, чтобы их вообще не было. Чтобы люди были индивидуализированы, чтобы каждый из них преследовал свои интересы, чтобы каждый из них имел свою культурную специфику, чтобы они сталкивались как атомы и из этих столкновений двигался бы поезд человечества вперёд.
Но не хочет поезд человечества так двигаться вперёд.
Как только люди достигают этого благополучия, индивидуализма и всего прочего в безутешительном мире, в их сердцах поселяется то, что Кьеркегор называл «смертной болезнью». Экзистенциалисты разобрали это с безумной подробностью. Они описали подряд анатомию этой смертной болезни, её физиологию и её каждый вирус.
И было совершенно ясно, что советское общество, как только оно достигнет определённого уровня благополучия и как только оно индивидуализируется, как только, грубо говоря, люди разъедутся по отдельным малогабаритным квартирам (да хоть бы и не малогабаритным), как только исчезнет вот этот двор, который так любил Юрий Бондарев, в котором собираются все, потому что есть один патефон, его выставляют в окно, и все танцуют. Или играют в футбол.
Как только исчезнет этот двор, исчезнет коммунальная квартира или барак, в котором все живут вместе, как только исчезнет вообще индустриальная общность и люди разбредутся по этим квартиркам и включат там свои телевизоры — с этого момента удар этого экзистенциального заболевания будет усилен в сто крат, потому что будет потерян иммунитет по отношению к данному виду заболевания.
И так легко и, в каком-то смысле, так горько и интересно одновременно, прослеживать развитие этого заболевания на теле советской культуры. Одно дело — умствовать по этому поводу, рассуждать об этом абстрактно. А другое дело — проследить это не вообще, а конкретно вот на материале советской культуры.
Я прочитаю в этой связи один рассказ Василия Шукшина, который для меня является русским и советским Сартром, а вовсе не одним из писателей-почвенников. Как мне кажется, нет ничего более наивного и превратного, чем представление о Шукшине, как о классическом почвеннике. Конечно, Шукшину дорога деревня, дорог русский общинный мир и всё прочее. Но Шукшин с огромной тревогой смотрит за процессами, происходящими в советском обществе. И лейтмотивом всего его творчества является крик: «Что же с нами происходит?»
И Шукшин это «Что же с нами происходит» никак не низводит к количеству товаров на прилавках и так далее. Он смотрит глубоко, в самые потаённые пласты человеческой души и культуры. И он видит там то, что, в конечном итоге, и погубило советское общество, и что не могло его не погубить, коль скоро советское отказывалось от метафизичности, от утешения, как от единственного, что преодолевает смертную болезнь.