Суворов был по натуре добр — непритязательной добротой простого русского человека. Он не пропускал ни одного нищего, чтобы не оделить его милостыней. Встречая ребят, он останавливался и ласкал их. В Кончанском у него жила на полном пансионе целая команда инвалидов. Он помогал всем, кто обращался к нему. По уверению Фукса, он до конца жизни тайно высылал 10 тысяч рублей в одну из тюрем.
— Я проливал кровь потоками, — сказал он однажды, — я прихожу в ужас от этого. Но я люблю моего ближнего; я никого не сделал несчастным, не подписал ни одного смертного приговора, не задавил ни одной козявки.
Полководец был искренен, говоря это, и здесь нет противоречия с его беспощадностью там, где она диктовалась железным законом войны.
Но, как часто бывает, наряду с добрым сердцем и благородством духа, Суворов обладал тяжелым характером. Множество неприятностей и обид, выпавших на его долю, еще более обострило эту черту. Он сам знал, что с ним нельзя ужиться.
— Я иногда растенье «не тронь меня», иногда электрическая машина, которая при прикосновении осыплет искрами, хоть и не убьет, — признавался он в минуты откровенности.
Он требовал, чтобы все подчинялись его привычкам и разделяли его вкусы; в этом отношении он часто бывал настоящим деспотом. На обедах у него водку разливали по чинам; один офицер усмехнулся такому порядку; Суворов прогнал его из-за стола, хотя это был честный, всеми уважаемый служака. Другой не произнес после предобеденной молитвы «аминь», — его вовсе обнесли водкой. Вдобавок, Суворов осыпал прогневивших его градом сарказмов, на которые он был великий мастер. Одному полковнику красивой внешности он дал ставшую крылатой характеристику:
— Он храбр в Амазонском полку.
Увидя табакерку с портретом ненавистного ему человека, он воскликнул:
— Зачем не изобразил его художник спящим! Во сне и тигр добр!
Вообще, с окружающими он не церемонился. Своему начальнику штаба, Ивашеву, он как-то велел петь рождественские гимны:
— Я возьму себе первый бас, а ты — второй.
Ивашев в ужасе доказывал, что не имеет голоса и вовсе не знает нот, но ничто не помогло; во время службы он орал, что придет в голову, и тем доставил, видимо, совершенное удовольствие своему патрону.
В период итальянской кампании Суворов приказал одному провинившемуся генералу надеть солдатскую форму и стать с полной выкладкой на два часа перед его палаткой.
Но все это было несерьезно; это походило на капризы и гнев ребенка. В серьезных случаях Суворов, напротив, проявлял неизменную снисходительность. Он почти никогда не отдавал под суд; одного своего офицера, проигравшего в Варшаве казенные деньги, он не только не привлек к суду, но уплатил за него растраченную сумму; когда Павел I хотел сместить генерала Розенберга, потерпевшего по собственной оплошности поражение при Бассиньяно, Суворов заступился за Розенберга.
— Заранее учись прощать ошибки других и не прощай никогда собственных, — часто повторял он.
Окружающие знали его отходчивость, доверчивость и житейскую неопытность и часто использовали их в своих интересах. Управители обкрадывали его или разоряли своей леностью и небрежностью; ад’ютанты опутывали его сетью взаимных интриг, подсказывали ему пристрастное распределение наград, играли на всех его слабых струнах, благоразумно не вторгаясь только в чисто военную сферу, где, как им было известно, полководец не терпел ничьего вмешательства.
Вряд ли Суворов не замечал всех ухищрений и плутней, разыгрывавшихся вокруг него. Скорее всего, он просто не придавал им значения, не считал их достойными того, чтобы отвлекаться ради них от военных дел. Иногда он наблюдал за ними с добродушным любопытством. Его управляющий, Матвеич, задержал однажды отсылку коровы, чтобы пользоваться молоком; в другой раз он же долго не отправлял лошадей. Суворов напомнил ему о лошадях — «ведь от них молока нет».
Характерным, во всем проявлявшимся свойством его была безыскусственная простота; ни при каких обстоятельствах его не покидал его подлинный демократизм. Об’езжая в скромной повозке пограничные крепости Финляндии, он встретился с мчавшимся фельд’егерем. Не узнав в бедно одетом старичке знаменитого графа Суворова, тот гаркнул, что-то и хлестнул графа нагайкой. Ад’ютант в бешенстве хотел остановить фельд’егеря, но Суворов закрыл ему рот рукою:
— Тише! Курьер, помилуй бог, дело великое.
Много раз высказывалось — особенно иностранными писателями — удивление, как мог Суворов, при его независимом и гордом нраве, униженно вести себя со своими начальниками (Румянцевым и Потемкиным). Здесь явное недоразумение. Правда, что он непрочь был «воскурить фимиам», но это курение в значительной степени проистекло из обычаев XVIII века. Самоуничижительная форма обращения была в ту эпоху обычной. Екатерина II отменила подпись «раб», которую ставили в конце письма перед своим именем. Недалеко еще было то время, когда принято было, подражая цветистой и лукавой восточней манере, называть себя «холопом» и подписываться только уничижительным именем. Этот патриархальный обычай наложил свой отпечаток на Суворова. Очень характерно письмо, отправленное им секретарю князя Потемкина, Попову, когда юный сын Суворова ездил представляться могущественному фавориту. «Посылаю при сем моего мальчика. Представьте его светлейшему князю, повелите ему, чтобы он его светлости пониже поклонился и, ежели может быть удостоен, поцеловал бы его руку. Доколе Жан-Жаком[55] мы опрокинуты не были, целовали мы у стариков только полу».