Раз было принято решение, нетрудно было найти предлог. Собственно говоря, таких предлогов всегда было более чем достаточно: в Петербурге знали, что окружавшие Суворова штаб-офицеры (Горчаков и другие) включают в списки представляемых к наградам фамилии людей, ничем не отличившихся, а он доверчиво скрепляет эти списки своей подписью; австрийцы всячески опорачивали полководца, обвиняя его в нелойяльном к ним отношении; недруги Суворова из среды павловского окружения постоянно восстанавливали против него императора, приписывая ему почти все военные и политические неудачи.
Наконец, даже в суворовской армии имелись клевреты государя, старательно подбиравшие все факты, служившие во вред полководцу. К числу их нужно, прежде всего, отнести агента Тайной экспедиции Фукса. В августе 1799 года племянник Суворова, князь Андрей Горчаков, пишет из Италии неизменному суворовскому конфиденту Хвостову: «…Если бы вы поговорили с генерал-прокурором, что находящийся здесь г. Фукс вдруг теперь зачал себе задавать тоны, теряя уважение к фельдмаршалу и к его приказаниям, выискивает разные привадки и таковые, что государь, получа от него какие-нибудь ложные клеветы, может приттить в гнев»[73]. Таким образом, со всех сторон вокруг полководца плелась паутина интриг.
И если из массы верных и вовсе неверных фактов, которые исподтишка вменялись в вину Суворову, было выделено назначение дежурного ад’ютанта, то с таким же успехом можно было придраться к любому другому поводу.
Что касается Суворова, то, несмотря на его частые расхождения с образом действий правительства, выражавшиеся в почти неизменной фронде и подымавшиеся до высот серьезной принципиальной оппозиции против пруссифицирования армии, он оставался приверженцем монархического режима. Революция представлялась ему опасным смещением установленных граней, делающим народ «лютым чудовищем, которое надо укрощать оковами».
Но он мечтал об ином, о просвещенном и гуманном режиме.
— При споре, какой образ правления лучше, надобно помнить, что руль важен, а важнее рука, которая им управляет, — произнес он однажды, и в этой фразе слышен отзвук нередко терзавших его мыслей.
Фукс рассказывает весьма любопытный эпизод. Одного унтер-офицера, совершившего военный подвиг, Суворов представил к производству в офицеры. Из Петербурга пришел отказ, с указанием, что унтер не является дворянином и не выслужил срочных лет. Суворов был весь день мрачен и вечером со вздохом сказал:
— Дарование в человеке есть бриллиант в коре; надобно показать его блеск. Талант, из толпы выхваченный, преимуществует перед многими другими. Он всем обязан не случаю, не старшинству, не породе, а самому себе… О, родимая Россия! Сколько из унтеров возлелеяла ты героев.
Произнесенные на сто лет ранее и услышанные Петром I, слова эти были бы встречены горячим сочувствием; услышанные Павлом I, они лишний раз подчеркнули коренное отличие взглядов их автора.
Та монархия, которую Суворов видел перед собой, знамена которой он покрывал славой, феодально-чиновннчья монархия Екатерины и, тем более, Павла, вызывала в нем резкий протест; но самую сущность ее, как системы, как политического и социального порядка, он не подвергал сомнению. И новую немилость монарха он воспринял как тяжкий, незаслуженный, но непреоборимый удар.
23 апреля, когда город был залит ярким, но еще холодным весенним солнцем, Суворов медленно в’ехал в Петербург. Никто не встретил его. Для официальных кругов не было более увенчанного лаврами великого полководца; они видели в нем только нарушителя императорского указа.
Карета с больным генералиссимусом добралась до Крюкова канала, где помещался дом Хвостова. Суворов с трудом дошел до своей комнаты и в полном изнурении свалился в постель. В это время доложили о приезде курьера от императора. Больной с заблиставшими глазами велел позвать его. Вошел Долгорукий и сухо сообщил, что генералиссимусу князю Суворову воспрещается посещать императорский дворец.
С этого дня началась последняя битва Суворова с неуклонно приближавшейся к нему смертью. Он изредка еще вставал, пробовал заниматься турецким языком, беседовал о военных и политических делах, причем ни разу не высказывал жалоб по поводу своей опалы. Но память изменяла ему; он с трудом припоминал имена побежденных им генералов, сбивался в изложении итальянской кампании (хотя ясно помнил турецкие войны), часто не узнавал окружающих. Разум его угасал. От слабости он иногда терял сознание и приходил в себя только после оттирания спиртом.