– Слаще меду, – а царь завсе насмешничает да токмо поддает встречу.
И звенят червецы да алые яхонты на колыхающихся бармах, и персты в злате тискают наперник – сношает Иван царя свого, Романа Ростиславовича, со сладкого заду, мягкого да тесного, а тот все ебко вертится да подмахивает. И разъебается помалу, без усилья поуже уд срамной в края охода снует, как под тот уд выточенные, нежные, потные да рудяные. И ненасытного любодейства воспаляет се, царское полное тело, рукам и всецелым удам послушное покамест, и ебет Иван свого царя почасту да то и знай дрочит ещей тело евоное под рубахами с нежностию, и живот, и груди, и уды волглые. Но как Роман Ростиславович поуже стоном стонет, кусая наволоку, запыхавшийся напоследях Иван дрожит дрожмя и тишком спускает семя в зад евоный теплый. И вынимает не зараз, но как вынимает – так с уда течет, а ещей хочется ему и дрочиться, и нежиться.
Но теперича евоный черед переворотиться, а царь враз на него поверху валится, рубахи торопко задирает, уд враз промеж сомкнутых наскороту ляжек сует. Прильнет к Ивану свому, упершись руками во взголовье, да берет его в ляжки стройные и дрочится с им, как сношается с бабою, токмо заместо бабьей манды мокрой – теплое межножье мужицкое под мошной, и конец-то не в нутро склизлое упирается, а в перину мягкую. Да нешто и перина худа, али Иван евоный за пояс берет, палесом рубахи держа, воеже в смешении ихнем не терлись, и влечет к себе бойко да дрочиться пособляет, да рубахи ворот расхристанный ещей заворачивает, мол, бери, для зубьев твоих забава. И грызет его царь, его грудь белую кипучую, его сосцы нежные, что девкины, и от укусов евоных по груди Ивана жарынь злая расходится, а Роман Ростиславович до рыку зверьего токмо об его трется и скоро течет семенем царским меж ляжек, и унимается зараз.
Склоняет взор Иван, покамест царь-батюшка на сторону валится да подолом вышитым уды утирает, глядит на соромные меты алые от зубьев евоных, на стегна свое, снутри от семени скверного мокрые, и подымается в свой черед утереться да порты надеть. Но схватывает пясть евоную мучительно царь и держит шибко.
– Не уйдешь, Иван, и не увертывайся, – нетерпимо молвит, но глядит Иван откликом равнодушным в очи кипенные окаянные – и пясть выдергивает прот охвата, и остаются на ей дерябины от когтей царских, як кошкины. Стает Иван, порты поддержав, ступает к рушнику, обтирает стегны свое тем, чем царь сусалы обчищает, убирается да облачается в зипун сброшенный вдругорядь – и ворочается на постели.
Но поостывает царь поуже, уясняет, что не скользнет Иван в двери, не скроется, не открестится – и валяется ублаженно, и тешится.
– Бесчестишь царя свого, Ваня. Глянь, пояс-то распустил вконец, – балует с ленцой, а и впрямь узляк разошелся ради проказ полюбовничьих. – Опояшь мя сызнова теперича, Ванят, а то робею аз тебя, а ну как, того гляди, волком оборотишься, а у мя и заступы несть пред тобою. Ежели крест Господень токмо, да нешто обережет он мя, – зубья скалит, святотатствует, да токмо заправду не обережет крест святой на грудях косматых да расхристанных душу евоную черную. А и оберегать неча – не страшится царь ни аза – ни человека, ни зверя, – токмо потешается.
Одначе Иван хладнодушно на постель садится, пояс парчовый во персты берет да узляки пригожие на ем вяжет. Оскаляется царь, взирает очами кипенными, да токмо Иван и не глядит на него. Вспомянулась ему думка шальная, о сестришне своея, Сусаннушке, коею он тем же побытом пояском опоясывал, а она все кособочилась. “Суженый мой ряженый мя опояшет, а не ты, бастрюкский сын”, – молвила.
Гой, Сусаннушка, светло дитятко, под оконцем мурлыкала, як киса елейная, молитвы творила, испрашивала суженого себе, воеже не старичина, воеже не безобразный, воеже сох по нея. Ведала б ты, Сусаннушка, что не того испрашивать надобно, не любострастия жгучего, не лобзаний возжеланных, не юношества рьяного, а воеже муж добрый был, воеже не лупцевал ланит твоих красных – не ожигал рук твоих белых тавром каленым, не стегал хлыстом спины твоея точеныя, – воеже не страшилась ты его – дланей евоных вездесущих, жизней да дней сродников твоих, твоея жизнею уплаченных, – воеже в храм Божий заглянути могла ты безо плача бессловесного – безо лжи исповедаться, без греха за душою.
Но нет, не просила о том Сусаннушка, не знамо ей было покамест таковых думок. И, дай Боже, сего она и не уведает, а за ее тем часом и братаник ейный помолится, и за ее, и за других своих братаников да сестришну. За себя не молится он поуже с коих пор, а и что молиться-то – таковых нечестивцев не приемет Господь себе, посему и не полошится за себя, посему и брешет духовнику на покаянии с легкою душою, посему и дает царю свому батюшке склониться над им да цаловать уста ему приотворенные с похотию. И токмо об одном печалится Иван – воеже молитвы евоные многогрешные за братаников да сестришен достукались слуха Господнего. Ведь пусть бы душе евоныя черныя и нету милости и раскаяния, а просит-то он истово о душах незапятнанных, так паче чаяния и зачтутся молитвы – неужли весомо, кто за их, безгрешных, просит?
Зане просит Иван – да льнет к устам царским поцалуями блядскими. Чай, дни считанные просить ему остаются – яко бы мало бытовало за им согрешений, а вяще того противу наперсника самого Господа в юдоли земной он насмелился, противу полюбовника свого порочнаго, противу аспида и лиходея с очами кипенными. И застрашился бы греха такого необмерного допрежь того, а теперича и что страшиться – коли Господь уж отрекся, так и неча терять.
И мыслит Иван, что подымится, возмутится люд за им, но глядит в очи распроклятые, в зеницы бестревожные – да и цалует их. Не ведает ни аза об евоных думках царь – и не уведает. И добро, и будь что буде, хоть и отгадывает Иван, что ждет его пагуба, ждет-поджидает да дни считает. Но и оной не страшится Иван и не робеет. Токмо во рту чего-то горчит будто ягодой рябиновой, да поди знай, чего. Да и почто безбожнику о сем гадать, все одно топить геенну, так до часа смертного сия думка обождет уж.
А ноне… ноне темно да духотно в покоях царских. И высушивает Иван рябину горькую – усладою своей.