Мама умерла, когда Анне было пять лет, они никогда не видели друг друга. А когда моей дочке исполнилось десять, я подарила ей наполовину заполненный альбом для фотоснимков. В нем были фотографии моей семьи. Под одной из них, портретом мамы в молодости — с таким же, как у меня, туманным, ускользающим взглядом, который выдавал такой же, как у меня обычно, страх перед камерой, — под этим снимком Анна написала: «Бабушка-людоедка». Мы тогда все время читали с ней волшебные сказки, разыгрывали их, и я брала себе роли чудовища, волка, дракона, людоеда или людоедки, злой мачехи… Подпись и сейчас вызывает у меня улыбку, потому что я совершенно уверена, что Анна и моя мама прекрасно бы спелись. Обе они достойно выдержали бы любые испытания на прочность, они одинаково прямолинейны, Анна так же, как моя мама, признает только хорошо, по правилам сделанные вещи… У мамы было мужество, мечты, о которых она не умела рассказать, и двое неблагодарных детей.
Теперь ее внучка вынимает из коробочки браслет, я говорю: «Чур, не заматывать!» — и она смеется совершенно по-детски. И вот уже соломенно-желтый браслет скользит по руке Анны, она останавливает его на запястье и рассматривает, как украшение выглядит на ее нежной, смуглой, матовой коже. А мне в эту минуту хочется сжать в руке ее запястье — точно там, где браслет, который я носила всю свою жизнь, сжать покрепче — чтобы на этой смуглой коже остался его отпечаток. Потом ей попадаются голубые трусики, и она выдыхает: «Ма-а-ам», но и тут ей смешно, пусть даже она стесняется — мне кажется, Анна покраснела… Но вот наступает черед ларчика для драгоценностей, дочка достает его с самого дна, открывает и обнаруживает пару маленьких сережек. Плечи ее слегка вздрагивают, мне становится тревожно. И не зря: Анна плачет. Мелкие слезинки скатываются по ее щекам, и я становлюсь на колени рядом с нею, губами прикасаюсь к этим солоноватым жемчужинкам, и на мгновение наши тела соединяются — так, как было, когда я носила ее в животе. Я защищаю свою дочь, без нее меня бы не существовало, мне хочется не отпускать ее, вернуть ту маленькую девочку, что склонялась над тетрадками и задавала мне тысячи вопросов в полной уверенности, что мама может ответить на любой. Я бы хотела вернуться во времена, когда ее доверие ко мне было нерушимо, когда она, сгорая от любопытства, смотрела на меня широко раскрытыми глазами, впитывала каждое мое слово и ни секунды не сомневалась, что мама всегда и все говорит правильно.
Держа в объятиях свою дочку, свою взрослую дочь, уже почти замужнюю, я чувствую себя такой старой, такой сморщенной, такой отжившей, такой безнадежно отставшей от моды… Кому я теперь нужна? Что мне теперь делать?
Анна высвобождается, и мы вместе надеваем на подвенечное платье серый чехол. «Надо будет там его погладить», — говорит она. Мы замираем над чехлом, в который упрятано белое платье, и кажется, будто никакой свадьбы нет. Целую неделю я видела это платье висящим на стене, и все вертелось вокруг него, его нельзя было трогать, рядом с ним полагалось молчать, чтобы не нарушить его покоя; реликвия, идол, памятник — вот чем было это платье, но вот взвизгнула, закрываясь, молния — и оно исчезло.
Анна чувствует, как все вдруг изменилось, смотрит на часы и говорит:
— Слушай, мы же опоздаем!
«Мы опоздаем» или «мы опаздываем» — ее любимая фраза, она произносит эти слова при каждом удобном и неудобном случае, стремясь к началу движения, действия. Я отвечаю так, как всегда отвечаю в таких случаях: «Ну что ты, что ты!» — и тут раздается телефонный звонок.
Это Ален. У него совершенно спокойный голос, он спрашивает, как я поживаю, и я уже собираюсь ответить, когда передо мной вырастает Анна и знаками — чрезвычайно выразительно — намекает, что следует передать ей трубку, сию же минуту — да-да, как можно скорее, ну!