До семи лет или около того Анна была кудрявой и светловолосой. По ночам я смотрела на нее спящую и не понимала, как у меня получилось существо, настолько не похожее на меня саму. Как будто, возмещая отсутствие отца, девочка взяла все только у него. Его бледность, его легкие, по-английски вьющиеся волосы, его тонкую кожу, которая мгновенно краснеет, стоит Анне устать или рассердиться. Я смотрела на нее и видела Мэтью. Без родинок, но — его дочь. Однажды, по совету подруги из журнала, я срезала прядку волос Анны — нежную золотистую запятую, мягкий завиток, который хранится у меня в кожаном мешочке и который Анна то и дело просит показать ей. Когда я вынимаю прядку, Анна осторожно берет ее двумя пальцами, подносит к своим длинным, теперь прямым, почти черным, как у меня, волосам и говорит всякий раз одно и то же: «Нет, невозможно поверить!» Ей жалко, что она перестала быть блондинкой, она убеждена, что со светлыми волосами была бы красивее, но она знает, как меня огорчают эти светлые волосы. Они стали причиной нашего отъезда из Парижа.
Анне тогда было шесть лет, мы уже четвертый год жили на улице Шато в Четырнадцатом округе, у меня уже сложились там свои привычки. Месье и мадам Сантулло, несколько милых и сдержанных соседских семей, двор с велосипедами, — ах, ничто не может сравниться с таким двором, где молодежь, в основном мальчишки, пока еще немыслимо простодушные, тренькают звонком, и бешено крутят педали, и верят, будто так можно чего-то добиться, а иногда девочки садятся на раму, и их катают… Но главное — стена напротив, весной в лиловых глициниях, я никогда до тех пор не видела таких глициний. Начиная с апреля они обвивали всю стену, свисали гроздьями, можно было подумать, это виноград, можно было подумать, это аляповатые стилизованные картинки к греческим мифам, а они так и висели иногда до конца мая, старели и выцветали, становились почти белыми, и я ласкала эти глицинии взглядом каждый день их коротенькой жизни и издали говорила с ними.
По утрам я работала дома — писала на нашем маленьком кухонном столике, только от руки. У меня и сейчас мозоль на среднем пальце, он чуть-чуть кривоват от этого, а еще у меня с тех пор завелась привычка быстро-быстро тереть эту мозоль, когда задумываюсь, тру ее и тру, как будто оттуда вылезет добрый дух и исполнит три моих желания. Анна ходила в школу — двести метров от дома, я сама отводила ее туда по утрам. Провожания занимали хорошо если пять минут, но она все это время держала меня за руку, пусть все видят, что мама ее провожает, — чтобы провожания не остались незамеченными, чтобы имели смысл. Мне кажется, детям вообще нравятся ритуалы. Этот был нашим, и мы совершали его каждое утро. В одиннадцать я собиралась на работу, садилась в автобус — чтобы прислушиваться к разговорам, чтобы присваивать потихоньку кусочки жизни пассажиров. В этот час ездили куда-то одни старики, они говорили громко и почтительно меня приветствовали: «Добрый день, мадам!» — а я уступала им место, если народу было много. Я приходила в редакцию — в дом за церковью Нотр-Дам-де-Лоретт — и работала без перерывов до шести вечера: правила, вылизывала текст, переделывала заголовки, обязательно убирала каламбуры. Я не люблю каламбуры, это слишком по-французски, как будто слова узнают друг друга, отторгая все, французскими не ставшие, и никакой словарь тут не поможет. Кто, кроме француза, поймет и станет смеяться, услышав: «Я тебя лю…бой доской огрею»? Мне и самой теперь иногда, что меня совсем не радует, в голову лезут примитивные ассоциации, каламбуры, дурацкие рифмы… Так бывает иногда… И я делаю над собой усилие, чтобы не произносить их вслух, — это мой способ сохранить достоинство, отличаться от других, жить своей жизнью. Не отвечать: «А я люблю те…лятину с картошкой».