Роман смотрит на меня.
— Анна так сказала? Ну да, я и пишу тоже. Но работаю корректором в женском журнале.
— А пишете — что? Романы?
— Да.
Он не спрашивает, как делают многие, сколько романов я уже написала, — можно подумать, самореализация и успех зависят от количества написанного. Он не спрашивает, хорошо ли они продаются, он не спрашивает, о чем я пишу, потому что знает: я не смогу сказать об этом одной фразой, как назвала бы тему диссертации. Он не спрашивает, есть ли у меня литературные премии, показывают ли меня по телевизору, он не спрашивает даже, какой фамилией я подписываю свои книги. Он не задает ни одного вопроса из тех, на которые я научилась отвечать с вежливой улыбкой. Папа Алена ни о чем не спрашивает больше, он просто улыбается во весь рот, я вижу его зубы — чуть желтоватые от никотина, и моя симпатия к нему возрастает. И тогда спрашиваю я — спрашиваю, не хочет ли он выкурить сигаретку, спрашиваю шепотом, он озирается, видит, что все стоят, никто не сел к столу, похоже, они ждут какого-то сигнала, может быть, гонга, решительно кладет салфетку на стол, подхватывает меня под руку, и мы, так и оставшись под руку, быстренько исчезаем — подальше от этой какофонии. Кажется, никто не обратил на нас внимания, я успела только глянуть в сторону Анны, у которой вроде бы какие-то проблемы с рассадкой гостей, потому что брови у нее нахмурены, пальцами она трет лоб, и понятно, что решение головоломки потребует времени.
Мы выходим. Ночь не спешит наступать, в воздухе висит розоватый туман. Мы остаемся возле замка, он дает мне прикурить и не морщится, когда я протягиваю ему пачку своих длинных ментоловых сигарет, почти без никотина, пижонских, как говорит Ив, и мы оба молча вдыхаем белый дым. И тут он говорит, что завтра после обеда у него самолет.
— А ночуете здесь?
— В смысле — в замке? Нет. Ален снял для меня комнату для гостей в деревне чуть пониже замка. А вы? Возвращаетесь в Лион?
— Нет, я-то ночую здесь. У меня чудесная комната в левой башне. Оттуда видны лес и долина.
— И олени по вечерам?
— Может, и олени…
Он мечтательно улыбается. Его сигарета погасла, он держит фильтр большим и указательным пальцами, смотрит вперед — на пустой алтарь, на сдвинутые кое-как стулья, на бегающих с пронзительными криками детей, на лес и огни долины. Мне так хорошо здесь стоять, прислонившись к стене, так приятно прижиматься голой спиной к холодному камню, и мне хочется, чтобы это длилось и длилось, мне хочется, чтобы мы были вдвоем, только вдвоем, и больше ничего бы не было, и у меня хватило бы смелости взять его за руку, повести за собой в левую башню, откуда видны лес, и долина, и, может быть, олени по вечерам. Но нам надо возвращаться, нам надо производить хорошее впечатление на собравшихся, идеальная мама, идеальный папа бок о бок.
Бесшумно усаживаемся на те же места. Анна идет к нам, бросает на ходу: «А-а, вы уже познакомились!» — потом тоже садится, все начинают звенеть ложечками по бокалам с шампанским, и Ив поднимается, чтобы произнести речь. Ему подают микрофон, он отказывается, ему хватит голоса, он не читает по бумажке, но бумажка все-таки зажата в кулаке. Воцаряется странное молчание: это не ее отец; это ее отец; это человек, все еще влюбленный в свою жену, которая умерла пять лет назад; это человек, который еще хочет нравиться; это человек, у которого никогда не было детей и который сейчас выдает замуж дочку писательницы, чьи книжки публикует в числе прочих. Он начинает так:
— Милая Анна, когда мы с тобой познакомились, ты обожала свои красные башмачки…
Это правда. Когда Ив впервые увидел Анну, на ней были красные башмачки, она надевала их с белыми гольфами и любила садиться на высокие диваны, чтобы болтать ногами и чтобы все замечали ее красные башмачки. Ив тогда сказал ей: «О, какие у вас башмачки, барышня!» — и Анна покраснела. Она посмотрела на меня, застеснялась и покраснела.
Я растрогана — как хорошо, что Ив это помнит, — а он уже рассказывает о каникулах, которые Анна у них провела, он говорит «у нас с Каролиной» так, будто Каролина еще жива, будто она сейчас с нами. Он рассказывает о том, как Каролина учила их печь блины, о высшем пилотаже — подбросить блин в воздух и поймать сковородкой на лету. Он жестом показывает, как ловили блины сковородкой, оп-оп, и все смеются. Многие блины ударили лицом в грязь, говорит он, и все опять смеются. А теперь Ив говорит о нас троих — об Анне, обо мне и о себе. Он говорит, что мы одна семья и связь между нами такая, что словами не опишешь, и читает по-английски стихи, дивные стихи, в первой строчке которых — внезапный ливень, и надо бежать домой, и поскорее сушить одежду, а потом — аллегория насчет того, что, когда мы пытаемся расстаться, то не можем, нас часто держат узы, которых мы не ковали, — подобно белью, которое скручивают и обматывают вокруг веревки дождь и ветер.