— О, религиозная? — говорит он, высоко поднимая брови от смущенности (чувствуется, ему не по душе вести этот спор) и удивления (если собеседник так легко плошает, почему бы и не поспорить). — Религиозная? — повторяет он. — Но христианка. Если б она была иудейкой, ты бы не возражал.
— Мишуня, — говорю я в сердцах, не замечая дешевизны этого риторического всплеска, — ну ты видишь, как низко ты меня ставишь. Разве это похоже на меня?
Растерялся. Такого фарисейского хода не ожидал и, разозлившись на меня, в том числе и за то, что поставил его в такое дурацкое положение оскорбителя отца, к чему он отнюдь не стремился, пришел в волнение и начал говорить уже с неконтролируемой дрожью в голосе и трудно скрываемым раздражением.
— На тебя это не похоже. Но это все равно так.
— Ну хорошо, пусть будет так, хотя это не так, конечно. Но пусть будет по-твоему. Но знаешь ли ты, что евреи и неевреи не в одинаковом положении в этом мире?
— Да, я знаю, но это делу не мешает.
Он встал, вытирая полотенцем руки и губы.
— Подожди, сядь.
— Если бы этого не было, ты бы все равно что-нибудь придумал.
— Сядь, давай поговорим спокойно.
— Тебе вечно все не нравится. Что я сделаю, что Саша сделает — все мы делаем неправильно. Тебе нельзя угодить.
— Ну чего ты так накалился? Присядь, успокойся.
С этими словами я попытался взять его за плечо и посадить, но раздражение его к этому времени уже достигло предела. Он резко вывернулся, швырнул на кухонный прилавок полотенце и, повторив «тебе нельзя угодить», сбежал по лестнице.
— Стой! Стой, остановись! Вернись! — кричал я ему вдогонку. — Немедленно вернись!
Ни возвращения, ни просто ответа не последовало. Я задыхался от обиды и униженности. Я хотел, я требовал только одного: чтобы он вернулся, чтобы снова сел рядом, чтобы мы снова посидели так, молча, или сказали бы друг другу, какие мы все дураки, ведь никаких причин для ссоры не было, все вспыхнуло из-за какого-то пустяка, непонимания. Мне казалось, пусть я даже и не прав, но если я так настаиваю, если это мне так надо, почему бы не снизойти до понимания отца, не сломать свой гонор, не вернуться.
Нинуля в это время чем-то себя занимала, не вмешивалась. Только, когда он сбежал уже вниз, потерянно уставилась на меня и поджав кулачками нижнюю губу, чтобы не расплакаться, все же поплыла, тихонько всхлипывая на каждом перехвате дыхания. Я мог понять ее состояние и ее слезы, я сам испытывал эти дьявольские перехваты дыхания, подкатывающие к глотке, как камни, но почему-то не они, а именно ее слезы и ее потерянность явились той последней каплей, которой мне, как оказалось, недоставало для полного взрыва.
— Все! — кричал я. — У меня нет никого и никого мне не надо! Делайте свою свадьбу! Делайте что угодно, но без меня! Без меня! Понятно?
Как молотком по клавишам, ударил я еще раз по этому рвущемуся изнутри «без меня» и, когда выскочил во двор, подумал, что можно было обойтись и без «понятно». Вопрос был обращен неизвестно к кому и завис над домом, как бесплодная туча, которая, вроде бы, и может пролиться, но которую любой легкий ветерок может убрать к такой-то матушке. Когда наблюдаешь такого рода риторику в гневе других, неприятно морщишься и думаешь о нелепости, попахивающей шантажом.
На себе, ясное дело, ничего подобного не замечаешь.
Я замечал в себе все.
Я смотрел на себя (в себя) открыто — двойным, тройным, семерным взглядом — и не находил ни хитринки, ни подлянки. Ничего такого, что не отвечало бы тому культурному коду, тому набору понятий и представлений, который мы всасываем в себя с молоком матери и в котором потом всю жизнь столь простодушно варимся, вертимся, резвимся, околеваем. Единственно, что, может быть, отличает меня от других, — это то, что я всегда каким-то вторым или шестнадцатым зрением вижу поведение всего кода в целом. Я вижу китов, на которых он держится, и ложь, которой он пронизан. Моя вина состоит лишь в том, что мне недостает сил порвать с ним, разбить цепи этого опустошающего душу ощущения глобального рабства, которое я все время в себе ношу.
Рабства или игры? Игры или рабства?
Игра — ложь, но в ней таится природа юмора, а значит — залог здоровья, радости и оптимизма.
Сознание игры, игровое сознание рабства придает последнему значение добровольности, значение усмешки, подчас кислой, подчас освобождающей, причем в самых разных диапазонах времени: на миг, на час, на жизнь, — кто насколько горазд, кто насколько способен к забвению, к самообману, к иллюзии и трансформации стены и холода в тепло и шутку.