Бешено палило солнце, плыл асфальт в черных подтеках смолы, дышали жаром камни домов, булыжник на старых мостовых, дворы, тротуары.
Витька Цвиль стоял у нашего подъезда и, размахивая руками, вроде как речь произносил.
Перед ним собралась стайка пацанят, а вокруг — из соседних подъездов, парадных, оконных и дверных проемов — повысовывалась очень пестрая публика, состоящая из работяг, домашних хозяек, кормящих грудью молодых мам, торговок и просто любопытствующих зевак.
Все это я увидел, возвращаясь с работы, на подходе к дому. Да, к этому времени мы уже изрядно подросли, курили в открытую — стали взрослыми. Ну как взрослыми? Где-то лет по 16–17 нам тогда уже было.
Я работал на небольшом станкостроительном заводике и очень гордился своей взрослостью, папиросой в зубах и вообще независимостью. Хотя работа, в общем-то, была черненькая, непрофессиональная — я подтаскивал шабровщикам тяжеленные станины с ласточкиными хвостами для шабровки, — несмотря на все это, я мнил себя передовым рабочим классом, с которого начнется революция против коммунистов, объяснял аристократической верхушке — старым рабочим — теорию народной революции и справедливой конституции и по-ленински сокрушался, когда наталкивался на стену непонимания и отчужденности.
Витька, насколько я помню, тогда не работал, а учился где-то в техникуме. Отец у него был военным — отставной полковник, штабист, с интеллигентным мягким лицом. Мать — Вера Даниловна — пианистка. Короче, толковая образцовая семья, я часто бывал у них, с Витькой мы тогда сблизились, много читали вместе, спорили, казалось — единомышленники.
Бешено палило солнце. Послеполуденное солнце, но все равно палило, как бы специально с этой целью приблизившись к земле. Витька стоял у нашего подъезда и, размахивая руками, в самом деле, толкал речь. Речь о еврейских кровососах, об их жадности, о том, что они захватили уже всю власть, о том, что мы, православные, скоро станем их рабами и пусть убираются в свой Биробиджан, иначе он сам собственноручно их выметет, как гадов поганых, или утопит в Черном море.
Я оторопел. Такой бравости я от него не ожидал. Никогда на эту тему от него и намеку не было.
Какое-то время он не видел меня. Я стоял в паре шагов за его спиной, не шевелясь. Стоял, как вкопанный, с открытым ртом, не зная, что делать. Чувствовалось, что он пьян. Тело слегка пошатывалось, и руки болтались особенно вольно. Дальше не помню, как случилось, что мы очутились вместе. То ли я окликнул его — и он подошел, то ли он сам, почувствовав на спине своей пристальный взгляд, оглянулся. Не помню.
Помню только, что увидев меня, он шагнул ко мне навстречу с чрезмерно дружеским энтузиазмом.
— Наум, Наум, ты не думай, что я против тебя. Я за тебя горой стоять буду. Всех евреев в Черное море пустим…
— Замолчи!.. Витька!
— … а тебя я спасу.
— Заткнись! Ты косой…
— … собственноручно спасу! Вот увидишь…
Он полез лобызаться, чтобы показать, видимо, как он выделяет меня из всей остальной вражеской массы. Я был для него либо хорошим евреем — но разве такие бывают? — либо вообще не евреем, что тоже весьма сомнительно. Скорее всего, здесь работал кривошип дружбы.
Русский человек друзей не предает.
Честно говоря, во мне тоже вякало какое-то чувство жалости к нему. Что возьмешь с него? Пьяный, потерянный, с расшнурованной грязной душонкой, весь вывернутый наизнанку. А изнанка — что портянка. У меня тоже болела душа. Потому что — какая может быть после этого дружба?
Я пытался заглянуть ему в глаза, но он воротил рыло, лез целовать мою щеку, пока я, наконец, ни выдвинул вперед локоть, чтобы как-то расцепить его чересчур горячее объятие.
— Ты сегодня косой, проспись, поговорим завтра…
Говоря так, я продолжал освобождаться от него все тем же локтем и, как стало ясно через мгновенье, не рассчитал силу. Он, случилось, оказался как-то оттолкнутым от меня. Шатнулся, сделав шаг назад, чтобы сохранить равновесие — и прощай любовь. Теперь только я увидел его глаза. Злоба и неистовая жажда боя — вот, что было теперь в его глазах.