Как тут быть? Свадьба в разгаре, а муллы нету. Наши гости — двоюродные братья, сестры, дядья и прочая родня — сначала храбрились, кричали, но чем ближе подходила орда Дели Мехмеда, тем больше они смирели и разбредались потихоньку кто куда.
А те-то разбойники скачут! В зубах — ножи, в руках — ружья, и скачут! Около меня еще оставался кое-кто, говорят:
— Сметут они нас, Хасанчек, как метлой. Надо уносить ноги, пока не поздно!
Отец сказал:
— Не могу за тебя вступиться! У меня два патрона, а у этих бандитов полны сумки.
А те уже близко, уже копыта по булыжнику цокают. Раздались ружейные выстрелы, и послышался голос Дели-Мехмеда:
— Сжечь их всех...
Глянул я — возле меня ни души! Толкнул заднюю калитку — и вверх по склону. Лишь когда забрался на самую маковку, смотрю: Хатте со мной нет, внизу осталась. А во дворе у нас полно людей Дели Мехмеда, и у меня не хватило духу спуститься...
— Ты что здесь потеряла, потаскуха этакая? — заорал на нее Сулейман.
— Что потеряла, отец, то и нашла.
Он во дворе стоит, а она ему из окна отвечает.
— Иди сюда, живо! — рявкнул он. — Не то голову снесу с плеч долой!
— Нет, отец, живой я отсюда не уйду, — говорит ему Хатте.
— Ты с кем сбежала? — спрашивает Дели Мехмед.
— Со мной, Мехмед-ага! — отозвался низкий голос, и в окне рядом с моей Хатте встал — кто бы ты думал? — брат моего отца, дядя Селим.
Неженатый он был и даже ни к кому никогда не сватался, потому что правая рука у него была калечная и не мог он ни пахать, ни копать. Сидел дома, ел за нашим столом, мастерил ребятишкам луки, стрелы, игрушки разные, а в летнюю пору стерег кукурузу от барсуков... Лицо у него было в оспинах, зубы — лопатой, никому и в голову не могло стукнуть, что он на такое способен. А вот на тебе, выходит, способен!
— Я увел ее, Мехмед-ага! — повторил Селим и левой рукой вскинул наган — наган с барабаном. И крикнул он Дели-Мехмеду: — Дели-Мехмед! Один у меня наган, и одна в нагане пуля! Коли есть среди вас смельчак, кому Хатте дороже, чем мне, — пускай выйдет! Пальнем друг в друга, и кто живой останется, тому жениться на Хатте.
Зарычали Делимехмедовы молодцы, но Дели-Мехмед укротил их.
— Кто первый стрелять будет? — спросил он.
— Да хоть ваш! — ответил дядя Селим.
— Брахом! — сказал тогда Дели Мехмед сыну. — Пусти ты поживей кровь из этого бубнилы, и поехали назад.
Все отступили, остался Брахом один посередь двора. Осмотрел он старательно свое ружье, прицелился. Долго целился. Опустил ружье и снова стал целиться, а
Селим стоит, опершись на перила, улыбается, глядит ему прямо в глаза и говорит:
— Целься, целься, Брахом Делимехмедов, а оставишь меня живым — ты у меня материнским молоком блевать будешь!
Негромко говорил он, но кругом такая стояла тишина, что каждое слово было слыхать. Негромко говорил он, но от таких слов волосы дыбом встали...
Бахнуло Брахомово ружье, заволокло двор дымом, а как рассеялся дым — вижу, стоит Селим цел и невредим.
Тут Делимехмедов ублюдок повернул коня — и наутек. Струсил, значит. Вскинулся от ярости Дели-Мехмед, заорал ему вслед:
— Стой, так-перетак! Стой, тебе говорят!
А Брахом, знай, скачет, долама его вьется по ветру, как бумажный змей.
Дели-Мехмед выстрелил, но сынок и тогда не остановился. Обернулся Дели Мехмед к Селиму и говорит:
— Мой выродок не пара такой невесте, Селим-ага! Пускай она тебе на счастье достанется.
Поворотили они коней и ускакали прочь. Тут наши стали вылезать из-за кустов, и я тоже вернулся домой. Хатте и Селим сидят рядышком и глаз друг с дружки не спускают.
— Хасанчек, — сказала она, завидев меня. — Я останусь у вас, но только с Селимом.
Кинулся я на Селима, и схватились мы насмерть, но отец растащил нас.
— Селимова, — говорит, — она невеста по справедливости. Кабы не он, не осталось бы тут не только невесты, камня бы не осталось.
Тут и другие голос подали, тоже против меня... И стала Хатте женой Селима.
А потом... Что тебе сказать? Лучше не рассказывать, но ты спросил, что за фамилия такая — Дубовик. А я тогда убежал от срама в дубняк и прятался в том лесу несколько месяцев кряду, с того времени и прозвали меня Дубовиком.
Забился я в нору, как дикий зверь. Один-одинешенек! Но куда ни обернусь, куда ни гляну, отовсюду глядит мне в глаза другой Хасанчек: «Зачем удрал? Почему?» Отвернусь, гляну в другую сторону, а там Хатте: «Эх, ты! Заячья твоя душа!» Зажмурюсь покрепче, чтобы не видеть, и что снаружи — того не вижу, но от того, что внутри, не зажмуришься, и опять передо мной заново: белый платок Хатте, наше свидание, свадебщики, песни — все, все! И Хатте с Селимом держатся за руки!
Ворочаюсь я с боку на бок, со спины на живот, но глаза что внутри нас, продолжают видеть, а уши, что внутри нас, — слышать.
А потом стал я подумывать: долго ль я буду себя изводить, отчего не порешу обоих, чтобы окончились эти адовы муки?
Стали мне видеться сны — как я убиваю Хатте. Правая рука пистолет наводит, а левая тянется приласкать ее. Полсердца задубело, а полсердца мягкое. Чего я только ни делал: мясо лисье сырое ел, орлиные когти варил, кровь дикой кошки пил, чтобы зачерствело сердце! В конце концов перестали мне сниться сны, и я сказал себе: «Пора, Хасанчек, иди и убей их!»
Воротился я домой, никто меня ни о чем не спросил. И я ничего не сказал.
Стал нож точить... Точу и думаю, куда этот нож вонзится: Селиму в спину или Хатте в белую грудь? И так надумал: «Дай хоть погляжу на нее, погляжу да голос ее послушаю, покуда она еще на этом свете!ы И стою у окна, караулю, когда пройдет она по двору воды набрать, чтоб полюбоваться, как красиво стан ее колышется. Я на нее из окна гляжу, а Селим сидит на пороге и смотрит — не потерялась бы она куда от двери до дворовой чешмы. Во все глаза смотрит, а глаза у него голубые... Эх, Селим... «Пускай, — думаю, — поглядит, пускай поглядит еще малость».
Вернется Хатте к себе в горницу и начнет песни петь. В доме никого, все в поле. Она поет, а он ей вторит. Поет она и смеется. День и ночь смехом заливается, только по ночам смех у нее другой: будто щекотно ей, будто он ее бородой колет. Взметнется ее смех, а он его потушит, опять взметнется, и опять потушит, и так до самой зари...
Я у себя в комнате, они у себя, а все равно слыхать. С головой укрываюсь, по самые плечи башлык натягиваю, чтобы не слышать. Сон не идет ко мне, кусок в горло не лезет. Истаял весь, еле ноги таскаю. Отец говорит:
— Коль ты помирать собрался, Хасанчек, так иди, говорит, сам вырой себе могилу. А коли думаешь еще пожить на свете, бери соху — и в поле, время пахать да сеять!
И сказал я себе тогда: «Завтра прикончу их, а там будь что будет!»
Наши чуть свет все в поле ушли. Хатте вышла во двор за водой. Селим сел на пороге глядеть на нее. А я взял свой кинжал и подобрался к нему сзади. Сидел он без шапки, над ухом — цветок. Не то крокус, не то чемерица — в глазах темно было, так что не разобрал. А за ухом у него бородавка с кукурузное зернышко, точь-в-точь такая же, как у моего отца.... Померещилось мне, что не Селима я сейчас проткну, а отца родного...
И не услышал я, как нож брякнулся наземь. Селим повернулся, поднял кинжал, засунул мне в карман и говорит:
— Орлиц, милок, живым мясом приманивают, не падалью! Уходи отсюда прочь!
Ушел я и больше не вернулся. В разных краях оседал ненадолго и дальше шел. В Турции побывал, назад пришел, женился не раз и не два, но слова те Селимовы крепко засели в памяти: «Орлиц живым мясом приманивают, не падалью!»
Уйти-то недолго, а вот вернуться. Жизнь целую возвращаешься, а туда, откуда ушел, вернуться не можешь.