– Что же все-таки было? Вы полюбились, наконец?
– Нет.
– Нет?!
– Нет.
Врет, небось. Стесняется сказать.
– Меня стесняешься?
– Ну вот еще. Будто его не знаете.
Ну как же не знать! Его-то мы как раз и знаем. Еще как знаем. Что ж ты, Тихомирыч, едриська в сиську? Что же ты?
– Что же ты, Тихомирыч, по тебе Мурашева сохнет!
Молчит. Легко не распахивается. Застегнут.
Вся эта история тянется уже где-то с хороших полгода. На прошлой неделе, по долгу заведующего кафедрой, приперся ко мне на лекцию. Уселся в первом ряду, слушал, егозил, записывал что-то.
После звонка бросил:
– Разберем после занятий. Подождешь меня в Девятой. Домой не убегай.
Сидим в Девятой. Он разбирает – я слушаю. Все по правилам. Пять полных лет провалялись чуть ли не на одной постели, койка к койке. Но все по правилам. Служба.
Помнишь, вместе зубрили, ходили в столовку, как положено, пили и вино, и зубровку, и под грохот баталий в опьяненье глубоком наши мысли летали от Гомеров до Блоков...
Ах ты, Леша-мудреша, дружище ты мой дорогой!
Высокий лоб, точеные скулы, нос, линии щек. Все четко, правильно, будто не лепили, а рубили, вот так – раз, два – и готово. Стоит глыба дерева, подходит скульптор, топором раз – щека, еще: раз – другая щека. Потом так же – лоб, нос, подбородок. Так и вырубили готовеньким для ратных дел и свершений. Никаких тебе там маминых темных труб, слизи, вони, гадости. Чистая работа, ни сучка ни задоринки. Только холодок какой-то в пепельных, серо-голубых глазах. И серьезности много больше, чем надо.
Ну улыбнись, Тихомиров, тихоня гороховая! Ну улыбнись хотя бы!
Наконец, закончил, освободился. Ожил, наконец. И немедленно холодок сменился щедростью, и сам он весь расплылся, потеплел. Самому неловко. Куда подевался мундир?
Смущенно запихивает в портфель бумаги.
– Что вечером будешь делать? – спрашивает.
– То же, что всегда. "Голос" буду слушать, – непринужденно закидываю в отместку за только что допущенную им казенщину.
Не среагировал, пропустил мимо, хотя обычно вскипает на этом, как волна.
– Я о Людмиле хотел спросить, – (ах вон оно что!) – Ты думаешь, она все еще не прочь?
– Не думаю, а уверен.
На другой день я вручил ему ключ от квартиры, раздобытый никем иным, как самой Мурашевой. Квартира находилась где-то на отшибе, а ее хозяйка, Мурашевой школьная учительница и родственница, – со студентами на уборочной. "Вы только ему не говорите, что это я достала. Сами понимаете".
– На! – говорю ему. – Сама принесла.
Молчит. Улыбается. Волшебный ключик на ладони держит и молчит. Взвешивает.
Обескуражен. Польщен. Да, елки-моталки.
А что, елки-моталки? И хочется и колется. На дергающейся улыбке – растерянность, в серых зрачках – огоньки вожделения.
– Значит, сама – говоришь?
– Сама.
Прости меня, Мурашевна, предал я тебя. Думал, так лучше. Думал, против этого не устоит твой Алексей Георгиевич.
Предательство – прелюдия любви.
Но никакой любви не было. Так на прелюдии все и застряло. Ключ он взял. По назначенному адресу пошел. В назначенное время пришел. Но то ли кто-то помешал, то ли у самого поджилки в последний момент затряслись – кто знает? Мурашева видела из окна, как он подходил, оглядывался, галстук без конца поправлял, прическу. Она ждала.
Она и сейчас ждет.
– Ждешь?
– Кого?
– Ну кого?
– А-а-а.
Подняла голову и уставилась на меня. Губы чуть перекошены, полуоткрыты, над верхней заметно поблескивают черные усики. В черных, маленьких, глубоко посаженных глазках – что-то вроде того, что ничего, мол, не поделаешь, но я вот хороша и потому жаль.
Да, Мурашева, жаль. Жалко. Жарко натопленная печь – ты. Паровозная топка. Попка. Жар.
Жаль.
– Послушай, Мурашева, чего бы нам с тобой ни полюбиться?
– Шутите?
Встала, подошла к шкафу, дверцы – в распах, руки кверху. На цыпочках, как на пружинках. Упругая крутизна стана. Водопад стана. Гуси-лебеди. Лебединая песнь. Потянулась за чем-то. Синий крепдешин заморщинил и тоже вверх пополз. Ходит маленькая ножка (маленькая ли?), вьется локон золотой. Дурак ты, мой Лешка Георгиевич. Ох и дурак.
Гордитесь, портреты! Гремите стихами! Мы тоже не свиньи и тоже не хамы! Рамы.
Рамы с нами. Рамы в нас. Рамы вокруг нас.
Вокруг нас разметалась, занялась, зарделась – ах! – несмышленно-бесстыдная зеленая рвань. Ранняя, спелая, безоглядная, с горьковатым привкусом запретного, запредельного плода, томления, греха.
Где-то в чеховских письмах обронено, что если б, мол, Короленко хоть раз изменил своей жене, то он бы и писал веселее. Какой разврат! А, Тихомирыч? Алексей Георгиевич Короленко?..