Мальчик был счастлив. Он обогнал всех своих дядек и служек. Его не опекали ни справа, ни слева, он был сам по себе, и молодой, едва зеленеющий ветер, не сообразивший, кто перед ним, норовил сорвать мальчишку с лошади, но мальчишке помогала чудо-лошадь, и тогда ветер сдунул из-под куста и пустил под лошадиные ноги, через поле наискосок, веселого зайчонка.
О господи! Сладкая сладость воли! Зеленый пушок березняка, буйно летящий мимо, сверху вниз, как метель. А сквозь эту метель — синеструй небесный! Ветер в грудь, весенний дух! А березняк как брызнет в стороны, и оборвалась зеленая метель. Весь мир — синее небо. Одно вверху, другое с размаху — под лошадиные копыта. Замерла душа от счастливого ужаса: неужто чудо? На само небо наехал! А небо-то, что под копыта бросилось, — вдрызг, как зеркало! Капля — ледяная пуля — в щеку впилась. И зайчишка — вот он. Не надо было лужу ему обегать.
Вытянул царевич стрелу из колчана, нацелился, а лошадь в сторону взяла. Стрела синичкой в кустах тренькнула, а заяц уже бьется в агонии, к земле пригвожден.
Обернулся царевич — стрелец Трофимка лук в саадак[1] прячет.
Коня в разворот, к Трофимке — и по морде его толстой — с правой руки да с левой, да опять правой замахнулся, а кровь отлила от головы и вместо гнева — стыд, стыд. Упал царевич головою на лошадиную гриву — и домой.
Никаких бахарей!
Стоит Алексей на конях перед иконою Покрова Богоматери, вот уже пять часов стоит. Отобьет сотню поклонов, заплачет, а потом затихнет. Ну, как столбик! Глядит на богоматерь, на красное покрывало, которым она осеняет грешный род человеческий. Ждет царевич себе прощения. Ад под собою чует, видит себя в котле, где кипит смола. Рожи вокруг прескверные!
— Господи! Матерь святая, богородица! Помоги избавиться от зла! Освободи! Очисти!
И снова кланяется, кланяется… Никого не видит, ничего не слышит — весь в молитве.
Пришел отец, царь Михаил. Затаив дыхание, глядел на тоненькую шею сына, на маленькие плечики его. Сын так и не заметил отца, и тот, чтобы не помешать молитве, удалился. Царя Михаила привел в молельню боярин Борис Иванович Морозов. Беспокоило боярина чрезмерное усердие его высокого воспитанника в молитве. Здоровью не повредить бы.
Но царь Михаил спокоен за сына. Отослал всех от себя, сел за стол, открыл Евангелие, долго читал, а потом спохватился: впустую листы глазами ел. Сердце и мысли были заняты далекими образами грустной царской юности. Глаза бежали по строчкам вечной книги: "Появился народ, а впереди шел один из двенадцати, называемый Иуда, и он подошел к Иисусу, чтобы поцеловать его. Ибо он такой им дал знак: кого я поцелую, тот и есть…" Читал, но перед внутренним взором не Иисус и не Иуда — Мария Ивановна — горлица, золотая царь-рыбка. Для горлицы — силки неминуемые, для рыбки — сети неразрывные… Сыну, коли бы хотел того бог, шел бы теперь не девятый годок, а двадцатый. Случись что, не осиротело бы государство… Бона как поддает! Тупая медленная боль сдавила сердце.
Вона ка-ак! Не отпустит — и все… Шить надо! Алешку растить, чтоб не помыкали им, чтоб не изведал сын того на царстве, что выпало на долю отца.
В печи запищало, заплакало сырое березовое полено, и тотчас стрельнуло сухое, сосновое.
На дворе весна, ветер западный, влажный. Михаил Федорович, недомогая, велел топить в своих покоях.
Шубка соболья, мягкая, по ногам из печи тепло. Веко за веко, из уголка губ — слюнка. Чуется, а смахнуть сил нет…
"Заснул", — подумал во сне государь. И не захотел встряхнуться. А тут опять жалобно и нежно запело схваченное огнем сырое полено.
Михаил Федорович велит свои покои сырыми дровишками топить, любит жалобу дерева.
Ему тоже этак вот застонать бы в блаженной и неизбежной муке, да все недосуг, все на глазах да на слухах…
Жизни царя всяк завидует, царева жизнь и царево счастье — для людей одно слово. Напоказ-то оно и впрямь златоогненно, а про то, как сердце пищит, никому знать не дано; даже царскому духовнику. Про тот невыговоренный стон — токмо с богом, да чтобы и бог без ангелов, чтоб уж один на один.
Господи, ничего-то он не может, самодержец, для самого себя сделать. Вот схватились два глупых боярина меж собой по глупости — ну, схватились бы и схватились, ну и драли бы друг друга за бороды! Ан, нет — счеты между ними, а платить царю. Не рублями — счастьем.
Сон прошел. Михаил Федорович вытер тыльной стороной руки слюнку и, не разжимая век, потянул из себя ниточку былого, больного… Тянул, будто живую жилку, аж слезы навертывались, а он их не замечал.
На четвертый год царства, когда грянуло на государя девятнадцатое лето, боярская Дума улыбчиво надумала: нора! Великий государь, царь и великий князь, смилуйся, пожалуй русское царство радостью: женись-ка ты, государь!