Один я, стоя на каком-то сегменте жизни, говорил в школе Игорю Войлокову, что я сейчас с ним драться не могу и не буду, и не потому, что я его, Игоря Войлокова, боюсь, а потому что не умею еще драться. Вот научусь, заимею кулаки тела, и мы подеремся… Мужчина должен все уметь делать по-настоящему, и драться, конечно…
Другой я полз по какой-то гипотенузе какого-то дня и все говорил Сулькину, который спекулировал в это время на этой гипотенузе возле магазина какими-то радиодеталями: «Что же ты, Сулькин, — говорил я Сулькину, хватая его за лацканы пиджака, — что же ты пьянствуешь с Умпой и спекулируешь радио-деталями, ведь этим можно было и при царе заниматься?..»
Я говорил, а Сулькин пинался, ругаясь: «Вот сейчас как дам по хорде!» Все хотел сбить второго меня с какой-то гипотенузы какого-то дня в какую-то бесконечность.
Третий я прорывал глубоко эшелонированную оборону железобетонных слов того мужчины из электрички: «Любовь — это букет!..» Третий я вырывался на оперативные просторы собственных размышлений, кричал беззвучно: «Что же такое любовь?» Я не знал, что такое любовь.
А четвертый я, четвертый я все бежал по хорде поля, и Юла бежала тоже по хорде поля, но от меня, а я догонял, не догоняя ее, и все кричал: «И на плечах отступающего противника ворвались в его расположение». И мое маленькое бессильное «ура» летело беззвучно над моим Бородинским полем… А я все летел, бежал, полз, мчался — и все во времени, а не в пространстве. И все эти мои гипотенузы, хорды и сегменты боев пересекались тоже во времени с тысячами чужих хорд, сегментов и гипотенуз чужих боев… И на всех этих полях я еще без кулаков тела и кулаков души. Я борец, который, может быть, совсем и не рожден борцом, как сказал на одном катете поликлиники наш участковый доктор.
Я ворвался в мастерскую Ста-Гронского, что на Масловке, и бросился на него, почти как наполеоновский солдат на кутузовского солдата.
— Я знаю! — крикнул я. — Это не генерал Раевский благословляет своих сыновей на бой, это вы, все наши взрослые, благословляете нас, всех нас, всех ваших невзрослых, на все бои, которые нас ждут в жизни!..
— Ты знаешь, — прошептал Гронский, прижимая меня к своей груди, — ты понял, о чем я хотел писать картину!.. Один раз я испугался в жизни, когда подумал: а вдруг не успею? Не получится, подумал я и испугался.
— И на плечах отступающего противника, — крикнул я, не очень-то прислушиваясь к словам Гронского, — ворвались в его расположение!
И я еще что-то говорил о противнике, а Гронский говорил что-то о портрете. Что такое настоящий портрет, что Юрия Гагарина какой-то художник рисовал и показал портрет его матери, а мать сказала: «Не он». Еще рисовал и снова показал. «Не он». До тех пор бился, пока мать не сказала: «Он!» Еще Гронский говорил что-то про жизнь, которая коротка, как тире между двумя цифрами: родился тире умер. А я не слушал Гронского, я ему сам говорил, что это глупости — одно тире. Жизнь состоит из бесконечного количества этих самых тире. Пунктир жизни — это как бойницы дота. Бесконечные бойницы.
— Первая цифра есть! — крикнул я. — Цифра рождения, а цифры смерти не будет. Бойницы будут! Очень много бойниц, а смерти не будет! Не должно быть! Значит, и не будет! Значит, вы все успеете! И мы все, все успеем!
— Тогда в костюм, мой мальчик! — крикнул Ста-Гронский на всю Москву счастливым голосом. — В костюм! И ружье! Это надо же! Угадал! Увидел! — радовался он. Очень искренне радовался.
— Владимир Никитич, вы мне дайте ненадолго пистолет Лепажа.
Пистолет, вынутый мной из футляра, тяжело отвешивал руку к полу.
— С легкой руки Пушкина у нас думают, что все пистолеты были Лепажа. Это Тома, а не Лепажа, а вот тот — турецкий, кремниевый, переделанный в капсульный. А зачем тебе сей дворянский обрез?
— А я, как у Чехова, — не знаю почему это мне вдруг пришло в голову, — я повешу его в первом действии моей драмы, а в последнем действии моей драмы он выстрелит в кого-нибудь самого виноватого…
Гронский рентгеноскопически посмотрел на меня.
— Да нет, Владимир Никитич, мне он не для выстрела, мне этюд руки с пистолетом нужно нарисовать.