Вообще-то он меня здорово подрезал словами: «Прав тот, кто меньше выпил!..» и «Поздно еще долго не будет!..» Я подошел к памятнику Пушкину на Пушкинской площади. Александр Сергеевич стоял на пьедестале и грустно смотрел на тетеньку, которая, макая тряпку в ведро с водой, мыла гранитные скаты памятника. Я почему-то подумал, что, быть может, вот так же он смотрел на Арину Родионовну, когда она в Михайловском затевала уборку, а может быть, любил эти всякие уборки. У нас, например, мама всегда уходит из дому, когда папа начинает наводить порядок. Тем временем тетенька стала передвигать корзины с цветами. Воздев руку, как Пушкин на картине Репина, я тихо прошептал: «Нет, весь я не умру…»
А потом я вдруг подумал: при чем здесь уборка? Ведь здесь совпадение! Ведь Александр Пушкин тоже переживал то, что я сейчас переживаю. Впрочем, Наташа же не как Юла поступила, она же не стала крутить с Дантесом, и она же не перестала разговаривать с Пушкиным. Боже мой! А ведь Дантес-то — сын дипломата! Сукин сын Дантес! Великосветский шкода! Мы б его спросили: «А ты Пушкина в школе проходил?»
Затем я представил Наташу Гончарову на дипломатическом приеме… И Юлу… И Дантеса… И Бендерского… И его отца… Но ведь то был все-таки сукин сын Дантес — «усыновленник» дипломата, а не старик Геккерен, а Юла собирается замуж за Геккерена, то есть не за Геккерена, а за отца Бендарского… Ах, уж лучше бы мне, как Пушкину, раз уж все одинаково, лучше бы пулю от «Лепажа», неизлечимую пулю…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Я вспомнил недавний разговор с Татьяной и то слово, которое она сказала: файф-о-клок — чай в пять часов в английском посольстве, — и первый раз сегодня ощутил, несмотря на кавитацию шампанских пузырьков, чувство почти что непоправимой беды, в которую попал. «Файф-о-клок, Левашов, — сказал я, как мне показалось, даже вслух, — файф-о-клок, Левашов, в английском посольстве — это тебе не танцы под электрогитару на нашей танцплощадке…»
Первый раз за все это ужасное время я почувствовал, что Юла выходит из какого-то очерченного мною круга, в котором я еще мог что-то сделать. Дальше начиналась «персона грата». Я читал. Я знаю. Есть такой термин: дипломатическая неприкосновенность. Раньше я мог еще что-то сделать, не знаю, что именно, но сделать. Мне казалось, я мог что-то придумать с моей фантазией. Но там я уже не мог ничего сделать. Там, у дверей того дома, куда приглашают Юлу, стоит милиционер. И отцу Бендарского я ничего не сделаю и не смогу сделать. И здесь я испытал чувство жуткого бессилия. Такое бессилие я испытал один раз во сне. Во сне же ничего нельзя изменить, во сне можно только смотреть, таращить спящие глаза, во сне даже нельзя отвернуться, даже нельзя закрыть глаза, чтобы не видеть того, что тебе показывают. Разве я виноват, что Рысь сказала: «Когда старику будет сто тридцать восемь лет, Юле же тоже будет сто семнадцать!..» «Старик! — мелькнуло у меня в голове. — Тот самый, с картины художника Пукирева». И я крикнул это слово вслух. Вот в таком состоянии, наверное, был тот человек, который бросился на картину Репина «Иван Грозный убивает своего сына». Если бы я сейчас стоял перед картиной в Третьяковке — и старику бы от моих кулаков не поздоровилось и невесте, чем она лучше этого старика, и священника, и свидетелей, что наблюдали за всем этим? Да и художнику Пукиреву тоже бы досталось — это он стоит там, в правом углу, и так красиво смотрит на происходящее. Это тогда можно было присутствовать при сем, скрестив руки на груди. Сейчас так нельзя. Нельзя! Нельзя! А бог с ней, с картиной! Пусть висит себе в Третьяковке. Есть живой старик, нерисованный. Я его найду и разведу. Привлеку внимание всей общественности и разведу. Должен же быть у нас закон, который запрещает это дело. Не может быть, чтобы не было.
Ах, как бы сейчас я разделался с этим пукиревским женихом, именно сейчас, в эту минуту, когда я так ясно ощущал, что я рожден борцом, может быть, даже гладиатором. И ни при чем здесь завихрение шампанских пузырьков. Просто раньше не нужно было, чтобы я все мог, а теперь нужно, смертельно нужно.
Я помчался бегом по направлению к английскому посольству. Юла еще будет мне когда-нибудь благодарна. «Ты знаешь, А-а-алинька, — скажет она мне когда-нибудь, — это было какое-то затмение солнца, нашего солнца!» Сердце мое било меня в ребро, как боксерская перчатка. Мне казалось, что чем скорее я подниму шум вокруг всей этой истории, тем будет для меня лучше.
И вдруг я на бегу издали заметил одну пару и остановился. Шел типичный старик с молодой женой! Она стеснялась глазеть по сторонам, а он шагал брюхом вперед, как бы вымирая на каждом шагу, но с таким видом, что он еще всех нас переживет. «Это к лучшему!» — решил я про себя. В этот момент мне показалось невероятным, что она (Юла) на бархатном диване в английском посольстве пьет вино (очень легкое) и играет в бридж (или в какие игры там играют дипломаты?). И уже совсем невероятным представился скандал, которого мне, собственно, и не дадут устроить — в воротах ведь наверняка сразу же задержат. А тут я шел рядом с молодой старой парой. Достав из кармана фломастер, я стал срисовывать их, изничтожая сходством и втискивая в рамки пукиревской композиции. Лишь тогда, когда дошла очередь до священника, я засомневался, изображать мне его или нет. Хотя такие наверняка венчаются в церкви. Вместо священника я все же решил изобразить работника загса. На ходу рисовать было очень трудно, но на мое счастье, возле магазина женской одежды на Пушкинской площади — опять на Пушкинской площади! — они остановились и стали между собой о чем-то спорить. Она тянула его в магазин, а он тер лысину и злобно при этом огрызался. Гронский это называл — разбудить в натурщике натуру, делал это он во время сеанса с помощью всяких разговоров и даже споров. «Молодые» все еще ругались, когда я подошел к ним и сказал, обращаясь к ней: «Дедушку надо слушаться!» Она посмотрела сначала на меня, потом на своего мужа, а муж посмотрел подозрительно сначала на жену, а потом на меня. Затем они вместе уставились на меня, а я довольно нагло стал срисовывать их. Клянусь честью (какой честью, чьей честью?), мне начинала нравиться эта игра. Они ведь не знали, что им грозит. Какое представление я устрою их семейному счастью. Конечно, может быть, она и ни в чем не виновата, может, у нее мать такая же, как у Юлы, и, может, у нее тоже был такой парень, как я. И мать говорила: «И что ты в нем нашла хорошего, и что он даст тебе в жизни? И где вы жить будете?.. И не в деньгах счастье, но с ними». Я вспомнил тот взгляд Жозиной тети, когда в электричке она смотрела на меня, как на врага. Но я не оправдывал эту девчонку за то, что она послушала свою мать и вышла замуж за этого старого дурака; вот Жозька, она бы оправдала, она всегда всех оправдывает, только себя не оправдывает никогда.