И вот он возле моего столика у окна – тот самый щедрый человек на свете, кому было дано право говорить от имени облаков, звезд и ветра, нашедший такие вечные слова о мужской страсти и женской слабости.
Пошел колкий и мелкий октябрьский снег. Я куталась в свою довоенную беличью шубу. В комнате было холодно.
Б.Л. наклонился над моей рукой и спросил, какие его книги у меня есть. А у меня был только один большой сборник, на котором рукой литературного критика еще «щербинских» времен Бориса Соловьева было написано: «Люсе от Бориса, но не любимого, не автора этой книги…»
И я ответила Борису Леонидовичу, что у меня есть лишь одна книга.
Он удивился:
– Ну я вам достану, хотя книги почти все розданы! Я сейчас занимаюсь переводами, стихов своих почти не пишу. Работаю над Шекспиром. И знаете, задумал роман в прозе, но еще не знаю, во что он выльется. Хочется побродить по старой Москве, которую вы уже не помните, об искусстве поговорить, подумать.
В квартире в Лаврушинском переулке, 1948. Фото Л. Горнунга
И, помню, слегка смущенно добавил:
– Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы.
Предвиденье, безусловно, существует, и не просто обещанием каких-то больших перемен – я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего бога.
Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который, собственно, уже был со мною. И это потрясающее чудо.
Ольга Ивинская, конец 1940-х годов
Вернулась я домой в страшном смятении.
А дома были мама и дети: семилетняя Ирочка и пухлый кудрявый мальчик Митя. За спиной уже было столько ужасов: самоубийство Ириного отца – Ивана Васильевича Емельянова, смерть моего второго мужа – Александра Петровича Виноградова – на моих руках в больнице.
Было уже мамино неожиданное трехлетнее тюремное заключение (что-то кому-то сказала о Сталине). Было много увлечений и разочарований.
И все это теперь, вероятно, было нужно для того, чтобы ясней осознать единственно важное и непреложное на свете: вот пришел живым и реальным волшебник из далеких шестнадцати лет.
Так начинают жить стихом
В мои юные годы Пастернаком влюбленно увлекались мои сокурсники и современники. И первого Пастернака принес мне в дом Николай Холмин, моя первая студенческая любовь. Не однажды бродила я по весенним дорогам, повторяя завораживающие слова, еще не полностью доходящие и объяснимые.
Полузакрыв синие глаза, встряхивая нарочито есенинскими, золотистыми волосами, Холмин читал мне стихи из сборников «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров». Мне казалось – бредит чужим удивительным бредом! И осталось с тех пор в памяти поразившее трагическое признание странника в ночи:
Я тогда не смела сказать, что половины не понимаю, и как очарованная смотрела в рот Холмину. Но то, что звучали слова Бога, всесильного «бога деталей», всесильного «бога любви» – чутьем я поняла с тех пор.
Потом была первая поездка на юг, к моему первому морю. Холмин, провожая меня, сунул мне книжку пастернаковской прозы в виде лиловатой шершавой удлиненной школьной тетради. Это было «Детство Люверс». Лежа на верхней полке, опять упорно искала ключи к необычному: как мужчина мог так проникнуть в тайный девичий мир?
Приехав в сочинский санаторий, я с этой удивительной книгой часто оставалась наедине.
писалось тогда в глупых девичьих стихах. Я и сейчас не понимаю, как еще девчонкой могла так желать погрузиться в омут этого неимоверно сложного новаторства. Так и тянуло.
С юности увлекавшаяся Гумилевым, тогда я отнесла к Пастернаку покорившую меня строку: «Высокое косноязычье тебе даруется, поэт…» Потом я убедилась, что Борис Леонидович очень сердился, когда его упрекали за мнимую невозможность расшифровать труднейшие поэтические иероглифы, относя их к «косноязычью».
Не почувствовать тайной их ясности и связи мог либо поэтически глухой, либо взнузданный литературными традициями, которому не по силам отпереть своим ключом замкнутые на первый взгляд образы и метафоры. А не удалось отпереть – не взыщи и не пиши от бессилия клеветнических статеек.