Выбрать главу

— Никуда я не пойду.

Холодная земля обжигала пятки.

— Что случилось? — шагнул ко мне Иохельсон.

— Ничего. Я не паразит. Вы сами меня к себе перевезли. А пижаму я вам верну. Не нужна мне ваша пижама, и уколы не нужны, и каша…

— Пойдем-ка, голубчик, наверх. Там разберемся.

Иохельсон взял меня под руку, и гнев мой растаял, как первый ледок.

— Юзефа! — сказал Иохельсон наверху. — Согрейте, пожалуйста, воду. С такими ногами в постель нельзя, — и он показал на мои грязные ноги, на заляпанную весенней жижей пижаму. Движения его были размеренны и неторопливы, а из-под очков струилось сияние усталости и доброты, самое прекрасное на свете.

Когда Юзефа принесла воду, Иохельсон как бы невзначай обронил:

— Спасибо, пани. А теперь, будьте добры, извинитесь.

— Перед кем? — не сообразила та.

— Перед паном.

— А я перед паном не провинилась.

— Если вы не извинитесь, я буду вынужден вас уволить, — не повышая голоса, произнес Иохельсон. — У нас в доме нет паразитов. Запомните.

— Слушаюсь, пан доктор, — промолвила Юзефа и, не глядя на меня, промычала. — Прошу прощения, пан… Вода не слишком горячая?..

— Самый раз, — ответил я и забрался в постель.

Доктор Иохельсон почти не бывал дома, он целый день без передышки мотался по округе, забирался в самые глухие места и всегда возвращался, усталый и постаревший, в задубевшем дорожном пальто и чудной, из кроличьего меха, шапке. Кучера у Иохельсона не было. Он сам правил саврасой лошадью, запряженной в потрепанный возок. За саврасой, как и за всем и доме, присматривала Юзефа, она ее выпрягала и запрягала, чистила скребком и даже водила к кузнецу Пранцишкусу. В бога Иохельсон не верил, в синагогу не ходил, и потому набожные евреи редко приглашали его к себе и считали чуть ли не выкрестом.

— Поправляйся, — сказал он и добавил. — Нынче надо быть сильным.

По правде говоря, мне было стыдно перед Иохельсоном. Я чувствовал себя вполне сносно и, конечно же, мог вернуться восвояси. Но я нарочно не спешил. Меня не столько удерживала каша с изюмом или чистая постель, сколько сын доктора, мой одногодок Шимен, такой же высокий и худощавый, как и его отец, в очках на толстом, не вязавшемся со всем его видом, носу, в коротких штанишках, из которых, как стебли подсолнуха, торчали тонкие, без единой царапины, ноги.

— Ты ходишь в школу? — в первый же день спросил у меня Шимен.

— Нет.

— Почему?

— Не люблю учиться.

— Я тоже не люблю, — признался Шимен. — Но родители заставляют. У тебя есть родители?

— Отец.

— А кто твой отец?

— Портной… В тюрьме он.

— Понятно, — сказал Шимен. — Твой отец шьет им одежду.

— Кому?

— Арестантам.

— Да нет… Он сам арестант.

— Арестант? — у Шимена поползли вверх брови. — Когда я вырасту, я тоже сяду в тюрьму.

— Ты не сядешь, — возразил я.

— Сяду, — упрямо повторил Шимен.

— Доктор не позволит.

— Убью Юзефу и сяду.

— За что же ты ее убьешь?

Юзефа вечно ругалась с Шименом насчет еды и одежды: то он не то надел, то не то съел, то пришел позже, то явился раньше.

— Она со мной вытворяет всё, что хочет. Вот только к кузнецу не водит, — жаловался Шимен. — Я бы охотно с тобой поменялся, Даниил. Жил бы ты у нас, ходил бы в школу, а я пошел бы в ученики к могильщику. Первым делом я закопал бы не человека, а скелет.

— Чей скелет? — выдохнул я.

Он потащил меня вниз, в кабинет доктора.

— Чей он? — снова спросил я, стараясь не глядеть на ввалившиеся глазницы, на обглоданные позвонки, болтавшиеся, как чудовищное ожерелье.

— Папин. Чей же еще? — ответил Шимен, подошел к скелету и щелкнул по провалившемуся носу.

— Я спрашиваю… когда он был жив… — промямлил я отворачиваясь.

— А! — смекнул Шимен. — Одного антисемита. Так говорит папа.

— Антисемита? — поинтересовался я, доселе не слыхавший о такой профессии.

Больше я не отважился спрашивать. Я был уверен, что антисемит — это почти что граф или что-то в этом роде, иначе вряд ли доктор выставил бы в кабинете его скелет. И уж совсем мне было непонятно, почему Шимену так не терпелось закопать его. Не часто ведь в жизни можно увидеть графа, да еще в таком виде.

Пока я лежал, во дворе набирала силу весна. Зазеленели деревья, и за окном, как сватьи на свадьбе, засуетились ручьи. В воздухе стоял неотвратимый птичий гомон, и громче всех, словно заезжий кантор в синагоге, заливался жаворонок, маленький, серенький, с серебряным колокольчиком в горле.

Как бы соперничая с весной, набирался сил и я. На десятый день мне разрешили встать с кровати, хотя выходить на улицу доктор строго-настрого запретил.