— Все? — спросил я, когда Иосиф замолк.
— Все, — сказал могильщик.
От письма деда, сбивчивого и печального, на меня повеяло чем-то щемящим и близким. Я вдруг устыдился своей мысли о его безумии. Вспомнил наш дом, в котором, кроме ходиков и мышей в подполье, не осталось никакой жизни. (Кошку мы забрали с собой на кладбище.)
— Рувим Столярский давно перебрался в Кибартай. Там у него отыскалась дочь от первого брака, — пробормотал Иосиф. — Съезжу-ка я к твоему деду сам.
— А если кто-нибудь умрет?
— Не умрет, — сказал могильщик. — В жару люди редко умирают. Ты только не забудь покормить нашу клячу и отвести ее с утра на водопой.
— Может быть, дед вернется с вами обратно?
— Может быть, — сказал Иосиф.
Он уехал в субботу, когда никого не хоронят, сложил в деревянный сундучок несколько пар заржавевших часов, плоскогубцы, купил в булочной Файна пирог с изюмом — нельзя же в гости ехать без подарка, — и я на кладбищенской телеге отвез его на станцию.
Когда я возвращался со станции, меня вдруг окликнул сын доктора Иохельсона Шимен.
— Ты почему не заходишь? — он забрался в телегу и придвинулся ко мне. — Моя мама спрашивает, где твоя благодарность?
— Какая благодарность?
— За скрипку. Обещал пойти в ученики к свадебному музыканту, а стал гробовщиком.
— А я не гробовщик.
— Кто же ты такой?
— Никто.
— Неправда. Ты уже кого-нибудь зарыл?
— Никого я не зарывал. Отстань.
— Все надеешься стать птицей? — не унимался Шимен.
— А тебе какое дело?
— Да ты не сердись. И я бы с удовольствием стал птицей. Думаешь, человеком быть приятно. Человеком быть очень даже тяжело. Одна Юзефа чего стоит — ворчит и ворчит. Но от нее мы скоро избавимся… А учителя! А мама? Правда, я узнал одну важную вещь…
— Какую вещь?
— Все птицы живут недолго. Кроме ворона. Ворон живет триста лет. Но вороном быть стыдно. А воробей, тот всю жизнь в навозе копается, а аист ест лягушек.
— А я бы мог.
— Ну да?
Мы доехали до мебельной фабрики. У ворот толпились люди.
— Война, — сказал Шимен. — Передавали по радио.
— Где?
— В Испании. Папа сам слышал. Немцы напали на испанцев. У испанцев только винтовки, а у немцев танки и самолеты. Ты когда-нибудь видел самолет?
— Не видел.
— А танк?
— Нет.
— А я видел. В городе. На параде.
Я остановил лошадь, поднялся во весь рост и разглядел с телеги парня, рубившего кулаком воздух и выкрикивавшего непонятные, похожие на выражения доктора Иохельсона, слова:
— Фашизм…
— Фаланга…
— Республика…
— Поехали отсюда, — сказал Шимен, — тут совсем неинтересно.
Толпа слушала парня и молчала.
Кладбищенская лошадь равнодушно прядала ушами, пощипывала примятую, росшую вдоль забора траву, над нечесанной холкой жужжали тощие мухи, а Шимен ковырял пальцем в веснушчатом носу, и все было, как прежде, кроме кулака, рубившего воздух, и голоса, полного гнева и тревоги.
— Разойдись! — вдруг послышался другой голос, и я увидел нашего местечкового полицейского. Порядок подбежал к парню и взял его за руку, чтобы тот не смел рубить кулаком воздух — воздух нашего местечка, в котором никогда не звучали такие слова. Но парень продолжал их выкрикивать, и крик его подхватывало эхо и относило куда-то за реку, к лесу, а может, и еще дальше, к этим испанцам и немцам.
Наконец парень умолк. Толпа разошлась, и я стегнул кладбищенскую лошадь.
— Ты за кого, Шимен? — спросил я у сына доктора.