На второй год жизни в гнезде я совсем освоился. Я так привык к своей сбруе, что больше не ощущал ее, и покалывание в спине с легкостью превращалось у меня в голове в слова и образы. Я привязался к своему гнезду. Их отец иногда брал меня полетать, и мы отлично ладили. Конечно, он мог видеть, и радар у него был в порядке, так что поводырь ему был не нужен.
Но он помогал мне разобраться с их системой дорожного движения и как уступать дорогу. Их отец сказал мне, что я — лучшая собака, когда-либо прошедшая через его гнездо. Собака. Вот как переводил транслятор то название, которое у них для нас имелось. Он дал и эмоциональную реакцию, сопровождая свои слова. Я почувствовал, как она поднимается, собрался, как следует, и лишь чуть-чуть дотронулся до нее. Я знал, что и ему было нелегко привязываться к поводырю, а потом отпускать его. Для меня это тоже было тяжко. Но что делать — так уж сложилось.
Через пару дней после того, как их отец так похвалил меня, Директор попросил меня забежать к нему в контору. Когда я вошел, он сидел за столом. Он носил большие очки — хорошо, потому что я отвык от маленьких глаз.
— Ты был выдающимся, выдающимся учеником, — начал Директор.
— Спасибо, сэр.
— Никто не может требовать от человека большего, чем делал ты.
Он говорил эмоционально. Меня всегда поражало — как это нам удается так явно выражать свои чувства внешне — глаза туманятся, голос дрожит — и так плохо транслировать их при этом.
Директор начал протирать очки.
— Нас посетил представитель очень, очень выдающегося клиента. Очень, очень важная особа в этом мире. У нас никогда не было возможности обслуживать кого-то в этом роде. Однако теперь, я полагаю, мы готовы к этому испытанию. Полагаю, ты готов к работе поводыря. Полагаю, ты здесь — единственный, кто может обслуживать такого клиента. — Он положил руки мне на плечи и пристально взглянул в глаза. — Что ты скажешь?
— Что ж, я попробую, — ответил я.
Я называл его Генри. Генри был художником. Лепил, рисовал, одним словом. Он был самым знаменитым художником за всю историю их мира. Отчасти потому, что он был очень стар. Он протянул дольше всех своих прямых родственников и теперь жил один. И это была вторая причина его огромной славы. Потому что они просто не могли себе представить — как это можно избрать одиночество добровольно. Они всегда спрашивали его об этом, а он отвечал, что живет не один, но со всеми, кто хоть когда-либо видел его работы. Но на самом-то деле он жил один, и для них уже это выглядело чудом.
А третья причина заключалась в том, что он был чертовски хорошим художником. Пусть он летал себе туда-сюда, и разговаривал жужжанием и этими их фигурами танца, и жевал края больших листьев, но уж накладывать краску на холст он умел здорово. Его полотна представляли собой куски шелковой ткани, натянутой на рамы геометрической формы, — попадались и прямоугольные; и сколько его все помнили, он покрывал эти ткани чудными картинами.
Генри был великим мастером и считался бы им в любом мире. К несчастью, старость добралась до него. Он ослеп. Его огромные глаза напоминали мутные диски, он мог лишь приблизительно различать очертания и отличать свет от тьмы. Он терял зрение уже давно, но все продолжал рисовать. И радар его сдавал тоже. Его головные перья вытерлись и скрутились, и Генри остался в темноте и теперь уж, действительно, один. Но он был все еще крепок и не собирался оседать в гнезде для престарелых в ожидании смерти. Ему столько еще нужно было сделать! Так что он обратился в Академию, и Академия послала меня к нему.
Дом его я назвал Студией, потому что так оно и было на самом деле. Он стоял на высоком обрыве и из него открывался изумительный вид на Дерево, чьи ветки сверкали, точно грани ледяного кристалла. Потолки в доме были необычайно высокими, а окна — просто огромными. Там были четыре или пять жилых комнат и три — рабочие. И в каждом углу — скульптуры или картины.
Генри как-то подсчитал, что он нарисовал четверть миллиона картин, не считая набросков, этюдов, ранних работ, которые он потом записал, — не говоря уж о статуях, эстампах, гипсах и набросках пером, что валялись повсюду. Генри был не слишком аккуратен. И это тоже было необычно, потому что в общем все они ужасные чистюли. А Генри — нет. Щитки на его теле были покрыты краской, иногда — очень старой краской, точно сотни раз перекрашенные перила в старенькой гостинице. Он никогда не давал себе труда отчистить краску. Это был символ его профессии. Как-то он рассказал мне, что в молодости, когда он лишь вылетел из гнезда, неряшество принесло ему много неприятностей. Он с трудом находил работу и ни на одной не мог удержаться. Это старая история. Те, кто не вписывается в общество, на самом деле просто стремятся к большему — иначе жизнь для них теряет смысл. Именно поэтому появляются картины и книги, и пьесы, и песни, и все остальное помимо еды и работы. Если ты не можешь приспособиться к миру, вот тогда ты начинаешь стараться приспособить его к себе.
Когда меня привезли в Студию, Директор уже был там. Он все протирал очки и сморкался из-за приступа аллергии. Тут же был и Министр Образования (ну да, у них все это есть — правительства, конторы, религия, университеты — все, как у нас. Оно иначе организовано и не обязательно заключено в монументальные здания, но тем не менее все это было, как я потом выяснил). Там были и репортеры — их и наши. Наши люди фотографировали меня и спрашивали, каково это — принять на себя такую трудную миссию, а Директор все сморкался и глядел мне в глаза, и я старался быть мягким и вежливым, хоть в глубине души мне весь этот шум уже начал надоедать. Наконец, они завели меня в дом, там и стоял Генри посреди первой большой комнаты своей Студии, вытянув вперед длинные руки и слегка наклонив голову, потому что он плохо понимал, что происходит. Один из них подошел к нему — позже я узнал, что это был Управляющий делами Генри, — и что-то ему прожужжал. Генри кивнул, выступил вперед и подошел ко мне.
— Выше голову! — обратился он ко мне вслух.
Должно быть, он долго тренировался. Они с трудом произносят звуки, которыми мы пользуемся, когда говорим между собой, но Генри просто нравилось это выражение. Как-то он сказал мне, что оно соответствует его жизненной философии гораздо лучше, чем все, что можно было высказать на его родном языке. Понимаете, вообще-то для них «выше» все равно что «правее» или «левее». Но Генри сообразил, что для нас это нечто большее, что в этом есть что-то от стремления и упорства, и поражения, и новых попыток… Кроме того, ему просто нравилось, что он может выговаривать эти звуки. Так или иначе, именно тогда я почувствовал, как от него приходит первая эмоциональная волна. Именно с того мига я полюбил Генри и все, что с ним связано.
Я просто не мог дождаться, когда мы начнем работать. Наконец, через пару часов, когда они отсняли свои фото и собрались в Студии, чтобы показать все своему народу, и все необходимые формальности были выполнены Директором и Управляющим Делами, они оставили нас одних. Я помог Генри взяться за держалку.
— Вот она, — сказал я, и транслятор перевел это. Слышал он все еще хорошо. — Вы как?
— В порядке, — ответил он. Я почувствовал, как иглы укололи меня в основание шеи.
— Вы меня понимаете?
— Полагаю, да.
— Отлично, — сказал я. — Давайте приступим.
Генри они тоже неплохо натренировали, как я выяснил. Он изучал «Физиологию собаки», и «Психологию собаки», и «Историю собаки». Вокруг валялись тонны свитков о том, как следует со мной обращаться, а Управляющий нанял подрядчика, чтобы сделать одну из комнат удобной для меня. Они и вправду очень старались. Но результат слегка напоминал то, что случилось, когда несколько слепцов пытались описать, на что похож слон. Как раз посреди комнаты, например, они поставили стульчак таких размеров, что туда можно было нырять. А кровать была вделана в стену. Я спал в этой комнате лишь пару ночей. Потом я перетащил постель в мастерскую, где Генри резал по дереву. Последнее время он там не очень-то много работал, но мастерская до сих пор пахла сосновой стружкой. Она была маленькой, и мне нравился запах, и то, как под ногой у меня шуршат стружки и опилки…