Генри никогда не спрашивал, почему я перебрался туда. У него была потрясающая способность не лезть в чужие дела. И опять же, для них это было очень нетипично, поскольку они так тесно общались между собой, что не знали ничего даже отдаленно похожего на нашу вежливость. Когда я был с гнездом, детишки всегда желали знать, что я делаю, и почему и зачем.
Наконец, я уставал от вопросов и просил их заткнуться. И даже тогда они спрашивали — почему? С Генри ничего подобного не было. Я понимал, что он знает, — если он захочет получить какие-нибудь сведения обо мне, я расскажу сам, и ему даже не придется просить об этом.
Генри ослеп примерно десять наших лет назад. Поначалу он принял свое новое состояние неплохо и занялся скульптурой в глине и гипсе. Я видел кое-какие его работы того периода — грациозные, округлые формы. Он был хорош как всегда, но ему нужно было больше. Он хотел вернуть былую свободу, а для этого он хотел летать. Понимаете, полет, это то единственное, что они делают в одиночку. Однако, летая, они становятся частью Дерева и всего их мира. В этом смысле Генри не был исключением. Без полетов он был одинок.
Мы с Генри тут же начали тренироваться в большой комнате Студии. Эта комната была хранилищем работ Генри — холстов всех форм и размеров, написанных им в Голубой и Оранжевый периоды. Он сказал мне, что на самом деле эти периоды не были большими отрезками времени. Просто, когда на него накатывала грусть, он писал в определенных тонах и в определенном стиле, а искусствоведы и критики относили работу к «голубому периоду».
В этой комнате мы проводили целые часы, и я даже заходил туда, когда Генри отдыхал или выходил куда-то со своим Управляющим, — просто поглядеть на картины. Там их были сотни, в том числе самые знаменитые его работы, такие как «Водопад ночью» или «Лущильщики», которые знал каждый, кто любил живопись. Именно тут мы и начали работать со сбруей. Это было все равно, что играть в гандбол в Лувре, в зале Медичи.
В этой комнате были насесты, расставленные довольно близко друг к другу, поэтому мы могли начать с небольших прыжков. Генри взялся за поручень, чуть подогнул колени, а я оглянулся на него через плечо.
— Куда полетим? — спросил я.
— Решай сам.
— Ты уверен? Я не хочу, чтобы ты упал.
— А кто же хочет? — удивился Генри.
Я сделал первый прыжок. Они очень ловкие и такие сильные, и быстрые, что он без труда схватывал направление или расстояние, ощущая сжатыми коленями, как меняется наклон моего тела. Он не боялся. Он полагался на то, что я не ошибусь. А иногда, когда мы действительно падали, Генри каким-то образом ухитрялся вовремя распахнуть крылья. Я сразу понял, что мы сыграемся. И уже скоро он начал пользоваться крыльями не только как парашютом. Генри летал, оседлав меня, а я менял наклон своего тела, чтобы он понял, когда ему повернуть и насколько, или когда нужно собраться в полете перед тем, как опуститься на землю. Мы долетали до самых верхних насестов в Студии. Упади я оттуда на пол — разбился бы насмерть, но с Генри я чувствовал себя в безопасности. Мы опустились на насест, и я стоял там, глядя на залитое утренним светом Дерево и слушая, как ударяются друг о друга грудные пластинки Генри, поднимаясь и опадая. Он все еще не вошел в форму, уставал во время полетов и дышал тяжело. Но он был счастлив.
Однажды мы вылетели наружу. Было раннее утро, солнце только-только успело разогнать туман, и народу в воздухе было полно. Дерево бурлило, и по краям его словно разлетались мелкие брызги — столько их было там, летающих туда-сюда. Генри долго ждал, пока я соберусь. Он и сам нервничал. Наконец, я услышал, как он подошел, устроился за моей спиной и почувствовал, как он взялся за поручень.
— Выше голову, — сказал он.
Я оглянулся на него. Он слегка наклонил набок голову, а его затянутые дымной пленкой глаза походили на перламутровые кружки. Я гадал, так уж ли «выше». Не уверен, что я, ослеп-нув, доверил бы кому бы то ни было провести меня даже через комнату, не говоря уже о полетах.
— Я готов, — ответил я.
Генри охватил меня согнутыми коленями, и я услышал сухой скрежет его спинных пластинок, когда он высвобождал крылья. Все их радары работали, и в воздухе покалывало так, что волосы на затылке поднимались дыбом. Но нужно было забыть об этом и задействовать глаза и уши и интуицию. Это было все равно, что влететь в пчелиный рой, с той только разницей, что пчелы тут весили по триста фунтов. Я нырял, и крутился, и облетал, прокладывая дорогу, как меня учили и как не учили никогда, и все это время Генри нес меня прямо по проспектам, в гущу движения, в самое напряженное время дня. Никто не летал так, как мы в тот день. Мы пятьдесят раз чуть не промахнулись, и раз десять чуть не столкнулись, и я все ждал, что их блюстители порядка нас оштрафуют. А потом я заметил, что все расступаются перед нами, и дают нам дорогу, и смотрят, куда мы направляемся. Поначалу я думал, мы попали в дырку, но потом сообразил — весть уже распространилась. Они знали, что Генри вернулся. Он пережил самое худшее из всего, что могло приключиться по их меркам, и им хотелось поглядеть, как он справляется с этим.
Мы летали все утро. Потом Генри спросил меня, как мы сориентированы по отношению к некоторым разметкам на Дереве, и начал вести меня. Мы оставили Дерево и какое-то время следовали вдоль глубокого каньона, на дне которого протекала река. Стены ущелья были из выкрошенного сланца, а в расселинах, там, где было за что зацепиться, росли купы скрюченных деревьев. Каньон становился все глубже, все уже, его накрывал балдахин зелени так, что свет превратился в зеленоватые сумерки. К этому времени можно было уже расслышать шум водопада. Неожиданно Генри откинулся назад в своих помочах и мы полетели прямо вверх, пробив листву, и оказались на широком затененном карнизе, нависшем над каньоном. Я слышал оживленное жужжание. Мы приземлились на карнизе, и Генри перевел дыхание.
— Что это за место? — спросил я.
— Ну, я думаю, ты назвал бы это «кафе», — сказал он через транслятор и уже вслух повторил: —«Кааф».
Я заколебался. Это было одно из их укромных мест. У них есть свои клубы и все такое, но нас туда никогда не пускали.
— Думаешь, мне стоит появляться там? Я хочу сказать, я могу тебя подождать и здесь. — А сам подумал: «Ну точно, как послушная собака».
— Не глупи. Я — один из владельцев. А может быть, и единственный владелец, остальные, должно быть, уже умерли.
Он слегка подергал меня за сбрую, и я завел его внутрь. Там были столы и длинные каменные скамьи, народу — полно. Увидев меня, они разом прекратили все разговоры. «Они не любят нас, — подумал я, — мы для них ничто». И затем, когда они поняли, что это Генри, все вокруг прямо-таки взорвалось. Все кинулись к нему. Он позволял дотрагиваться до себя, приглаживать перья, заглядывать в глаза и прикасаться к покрытым перьями выростам на голове; а потом, прижимая сбрую так, чтобы я мог понять, он сказал им всем, что долетел сюда с моей помощью. Я почувствовал прилив эмоций, но не слишком боялся его. Все-таки мы были в кафе.
Нас усадили и принесли Генри и мне по тарелке, до краев наполненной листьями, и по чаше желтого меда, настоянного на цветочном нектаре. Генри гут же занялся своей едой, но потом заметил, что я не ем. Тогда он поднялся, и я уловил через сбрую, что он требовал еду для своего друга. Кто-то вышел и вернулся с тарелкой фруктов и ягод, так что и я мог поесть вместе со всеми. Я оголодал после всех этих полетов и ел не заботясь, годится мне это или нет. Я так полагал, что если Генри доверил мне вести его в полете, то я могу доверять ему в том, что он меня не отравит. Как выяснилось, эти фрукты содержали в небольшой концентрации какой-то алкалоид, поэтому вскоре я уже распевал со всеми песни и отплясывал на столах, и Генри таскал меня повсюду и позволил каким-то своим друзьям по очереди надевать сбрую. Генри научил их, как говорить «собака», и они тут же сложили по этому поводу песню. Потом Генри показал мне свои картины, развешанные по стенам. Многие были по-настоящему старыми и нарисованы дешевой краской на досках, которые уже начали трескаться. Генри описывал каждую. Оказывается, они ничего не убрали и не перевесили с тех пор, как он был тут в последний раз.